Губительный беспорядок эротизма и «апатии»



 

Природа чрезмерности, с помощью которой Сад утверждал свою истину, такова, что не так-то легко заставить ее принять. Однако из утверждений, которые он нам предлагает, можно понять, что нежность ничего не меняет в механизме, связывающем эротизм со смертью. Эротическое поведение противоположно обыденному поведению так же, как трата противоположна накоплению. Если мы живем, повинуясь велениям рассудка, то пытаемся приобрести разного рода блага, работаем с целью приумножения наших ресурсов — или наших знаний, — стараемся любыми способами обогатиться и обладать все большим количеством [благ]. В принципе именно таково наше поведение в социальном плане. Но в минуту крайнего сексуального возбуждения мы ведем себя противоположным образом: мы без меры расходуем наши силы и порой, в жестоком порыве страстей, без какой-либо пользы для себя растрачиваем значительные энергетические ресурсы. Сладострастие так близко разорительному растрачиванию, что мы называем «малой смертью» момент, когда оно достигает своего пика. Соответственно, образы, воскрешаемые в памяти эротически чрезмерным, всегда пребывают в беспорядке. Нагота разрушает благопристойность, которую мы придаем себе при помощи одежды. Но, встав на путь сладострастного беспорядка, мы не удовлетворяемся малым. Нарастание присущей нам от рождения чрезмерности иногда сопровождается разрушением или предательством. Мы усиливаем эффект наготы странным видом полуодетых тел, и отдельные предметы одежды лишь подчеркивают «расстройство» чьей-либо плоти, становящейся тем более беспорядочной, чем выше степень обнаженности. Пытки и убийства продлевают этот губительный порыв. Подобным же образом проституция, бранные выражения и все то, что связывает эротизм с низменной сферой, способствуют превращению мира сладострастия в мир упадка и разрушения. Мы испытываем истинное счастье, лишь растрачивая силы впустую, как если бы мы бередили свою рану: нам постоянно нужно быть уверенными в бесполезности, иногда в разрушительном характере наших усилий. Мы хотим почувствовать себя как можно дальше от мира, где правилом является приумножение ресурсов. Но мало сказать — «как можно дальше». Мы нуждаемся в опрокинутом мире, в мире наизнанку. Истина эротизма есть предательство.

Система Сада — это разрушительная форма эротизма. Нравственное одиночество означает снятие тормозов: оно придает глубинный смысл нашим затратам. Кто допускает ценность другой личности, непременно себя ограничивает. Уважение к другому затемняет суть дела и не позволяет оценить значение единственного не подчиненного потребности приумножения моральных или материальных ресурсов устремления. Ослепление, порождаемое уважительным отношением к другой личности, банально: обычно мы ограничиваемся краткими вылазками в мир сексуальных истин, который в остальное время не может не быть открытым для опровержения этих истин. Солидарность со всеми остальными существами мешает человеку стать суверенным существом. Уважение человека к человеку перерастает в цикл рабства, где не остается ничего кроме иерархии подчинения, где в конце концов нам не хватает уважения, лежащего в основе нашего образа действий, поскольку мы вообще лишаем человека его высших проявлений.

В противоположном смысле «центр садовского мира», по словам Мориса Бланшо, составляет «требование суверенности, утверждающей себя посредством безмерного отрицания». Безудержная свобода открывает пустоту, в которой возможным становится самое необузданное влечение, пренебрегающее второстепенными порывами: своего рода циничный героизм освобождает нас от знаков уважения, ласк, без которых нам обычно нелегко терпеть друг друга. Подобные перспективы уводят нас так же далеко от того, чем мы являемся в повседневной жизни, как удалено величие бури от солнечного дня или от скуки пасмурного неба. В действительности же мы не располагаем тем избытком силы, без которого невозможно проникнуть туда, где осуществилось бы наше верховенство. Реальная суверенность, какой бы несоразмерной она ни виделась безгласным народам, в худшие свои моменты стоит гораздо ниже неистовства страстей, открывающегося нам в романах Сада. Сам же Сад не обладал, конечно, ни силой, ни дерзостью, необходимыми для достижения описанного им высшего состояния. Морис Бланшо определил это состояние, господствующее над всеми остальными, которое Сад называл апатией. «Апатия, — писал Морис Бланшо, — это дух отрицания в приложении к человеку, избравшему суверенность. В некотором роде это источник энергии и ее принцип. Похоже, Сад рассуждает таким образом: современный индивид обладает некоторым количеством силы; в большинстве случаев он распыляет свои силы, отчуждая их в пользу тех видимостей, которые называются другими, Богом, идеалом; совершая подобное распыление, он допускает ошибку, так как исчерпывает свои возможности, неуемно растрачивая их, но еще большую ошибку он допускает потому, что в основу своего поведения кладет слабость, ибо если он расходует себя для других, то [делает он это] оттого, что полагает, будто ему необходимо на них опереться. Роковая непоследовательность: он ослабевает, впустую растрачивая силы, и он растрачивает силы, потому что считает себя слабым. Но истинный человек знает о своем одиночестве и принимает это состояние; он отрицает все то, что, являясь наследием семнадцати веков трусости, соотносится в нем с другими, которые им не являются; к примеру, жалость, благодарность, любовь — все эти чувства он разрушает; разрушая их, он накапливает ту силу, которую ему понадобилось бы вложить в эти расслабляющие импульсы и, что гораздо важнее, он находит в этой разрушительной работе источник подлинной энергии. — На самом деле, следует, разумеется, понимать, что апатия не заключается только в разрушении „паразитических привязанностей“, но также в том, чтобы противостоять спонтанности какой бы то ни было страсти. Порочный человек, предающийся сиюминутному пороку, не более чем выродок, обреченный на гибель. Даже гениальных развратников, прирожденных стать чудовищами, если они будут просто поддаваться своим наклонностям, ожидает неминуемая катастрофа. Сад считает: чтобы страсть стала энергией, ее нужно опосредовать с помощью неизбежного момента бесчувственности; тогда она достигнет высочайшей степени. В начале ее карьеры Клервиль непрестанно упрекает Жюльетту: она способна совершать преступления, только ощущая воодушевление; она возжигает факел преступления, лишь воспламеняясь страстями; выше всего для нее сладострастие, кипение страстей. Опасное попустительство… Преступление важнее сладострастия; хладнокровное преступление больше, нежели просто преступление, совершенное в состоянии аффекта; однако, преступление, „совершенное в очерствении сферы чувств“, преступление мрачное и затаенное, имеет наивысшее значение, ибо это — поступок души, которая, все разрушив в себе, накопила огромную силу, и последняя полностью отождествляется с порывом тотального разрушения, ею подготавливаемого. Все эти великие развратники, живущие одними удовольствиями, велики лишь потому, что они подавили в себе всякую способность к наслаждению. Вот почему они предаются чудовищным извращениям, в противном случае они удовлетворялись бы посредственностью обычных проявлений страсти. Но эти люди стали бесчувственными: они якобы наслаждаются своей бесчувственностью, отрицаемой уничтоженной ими чувствительностью, и становятся жестокими. Жестокость — это лишь отрицание себя, доведенное до той крайней степени, когда оно превращается в разрушительный взрыв; бесчувственность оборачивается содроганием всего существа. Сад утверждает: „душа приходит к своего рода апатии, которая преобразуется в удовольствия, в тысячу раз более божественные, чем те, которые доставляла им слабость“»[17].

 

Триумф смерти и страдания

 

Мне захотелось процитировать этот пассаж целиком: он проливает яркий свет на центральную точку, где бытие больше, чем обычное присутствие. Присутствие — это иногда упадок сил, нейтральный момент, когда бытие — это безразличие к бытию, уже переход к ничтожеству. Бытие — это также чрезмерность бытия, оно возвысилось до невозможного. Чрезмерное приводит к состоянию, когда, превосходя самое себя, сладострастие более не сводится к ощутимой данности, когда ощутимой данностью можно пренебречь и когда мысль (ментальный механизм), управляющая сладострастием, овладевает всем существом. Без такого крайнего отрицания сладострастие остается затаенным, презираемым, бессильным занять реальное место, высшее в процессе многократно умноженного сознания. «Я хотела бы, — говорит Клервиль, спутница Жюльетты по оргиям, — изобрести такое преступление, последствия которого сказывались бы даже тогда, когда я перестала бы действовать, чтобы в моей жизни не было ни одного мгновения, когда даже во сне я не была бы причиной какого-либо беспорядка, и чтобы этот беспорядок получил такое распространение, что повлек за собой всеобщее разложение или произвел бы расстройство столь значительное, чтобы и после моей смерти его воздействие не пресеклось»[18]. Достижение подобной вершины невозможного, по правде сказать, чревато не меньшими опасностями, чем восхождение на вершину Эвереста, куда никому не удавалось добраться без невероятной концентрации энергии. Но напряжение сил, которого требует путь к вершине Эвереста, лишь отчасти отвечает желанию в чем-то превзойти остальных. Исходя из принципа отрицания другой личности, вводимого Садом, мы замечаем странный факт: на вершине безграничное отрицание другой личности означает отрицание самого себя. Отрицание другого было в своей основе утверждением себя, но очень быстро стало ясно, что его неограниченный характер, доведенный до крайнего предела возможного, превосходящий личное наслаждение, граничит с поиском суверенности, свободной от всяческих колебаний. Стремление к могуществу заставляет реальную (историческую) суверенность отступить. Реальная суверенность это не то, чем она стремится быть, это всегда лишь усилие, имеющее целью освобождение человеческого существования от рабского подчинения необходимости. Кроме всего прочего, историческому правителю удавалось избежать велений необходимости. Он избегал этого в наивысшей степени с помощью могущества, которым наделяли его его верноподданные. Взаимная зависимость монарха и подданных покоилась на подчинении подданных и на принципе их участия в верховной власти. Но высший человек Сада не обладает реальной суверенностью, это — вымышленный герой, могущество которого не ограничено никакими обязательствами. Так что зависимости, за которую держался бы этот суверенный человек, по отношению к тем, кто дает ему его могущество, [этой зависимости] более не существует. Свободный перед другими, он, тем не менее, — жертва своей собственной суверенности. Он не волен в том, чтобы принять рабство, в которое превратилась бы погоня за ничтожными плотскими удовольствиями, он не волен преступать закон! Примечательно следующее: исходя из полной свободы от обязательств, Сад все же не приходит к суровости. Он стремится только к достижению наивысшего наслаждения, но это наслаждение означает отказ от подчинения жалким удовольствиям, означает отказ преступать! Обращаясь к другим, к читателям, Сад описал вершину, которой может достичь суверенность: процесс нарушения не остановится, пока не достигнет своего пика. Сад не избежал этого движения, он проследил его последствия, превосходящие изначальный принцип отрицания других и утверждения себя. Отрицание других, доведенное до крайности, становится отрицанием самого себя. В этом безжалостном порыве личное наслаждение уже не принимается в расчет, единственное, что имеет значение, — это преступление, и неважно, кто его жертва, важно только то, чтобы преступление достигло своего пика. Это внешнее по отношению к индивиду требование ставит порыв, приведенный им самим в движение, отделяющийся от него и его превосходящий, выше индивида. Сад неизбежно приводит в действие, выводя его за пределы личного эгоизма, эгоизм в некотором роде безличный. Мы не должны отдавать миру возможного то, что тот постигает лишь благодаря вымыслу. Но мы осознаем, что для него оказалось необходимым, несмотря на его принципы, связать с трансгрессией3 преодоление личного бытия. Вряд ли есть что-либо более впечатляющее, чем переход от эгоизма к стремлению, в свою очередь, быть истребленным в пылающем костре, разожженном эгоизмом. Сад наделил этим высшим порывом одного из своих самых совершенных персонажей.

 

Амелия живет в Швеции, в один прекрасный день она встретит Боршана… Последний, в предвкушении чудовищной казни, только что выдал королю всех членов заговора, который он сам и организовал, и его предательство привело молодую женщину в восторг. «Я обожаю твою жестокость, — говорит она Боршану. — Поклянись, что однажды я также стану твоей жертвой. С пятнадцати лет мой ум воспламенялся при одной мысли, что я могу погибнуть, став жертвой жестокого разврата. Разумеется, я не хотела бы умереть завтра же: моя прихоть не заходит так далеко; но я хочу умереть только так, чтобы, погибая, стать причиной преступления — эта мысль способна вскружить мне голову». Странная голова, вполне достойная такого ответа: «Я безумно люблю твою голову, и я думаю, что вместе мы совершим еще немало славных дел… Допускаю, она прогнила, разложилась!». Таким образом, «для цельного человека, который является всем человеком, не существует зла. Если он причиняет зло другим людям — какое сладострастие! Если другие причиняют ему зло — какое наслаждение! Добродетель доставляет ему удовольствие, ибо она беззащитна, и он может ее раздавить, а порок — потому что беспорядок, из него проистекающий, приносит удовлетворение, даже если это и наносит ему ущерб. Если он живет, то в его существовании нет такого события, которое он не мог бы переживать как счастливое. Если он умирает, то получает от своей смерти еще большее наслаждение, а в осознании своего разрушения состоит венец жизни, которую оправдывает одна только потребность все истребить. Так, отрицающий человек является в мире как бы носителем крайнего отрицания всех и вся, и в то же самое время он не может избежать последствий этого отрицания. Разумеется, сила отрицания, пока оно имеет место, дает некое преимущество, но совершаемое им отрицающее действие — единственая защита от нестерпимой остроты безмерного отрицания»[19].

 

Отрицания безличного, преступления безличного!

Их смысл отсылает нас по ту сторону смерти, к непрерывности бытия!

Суверенный человек Сада не предлагает нашему убогому существованию реальность, которая бы его трансцендировала. По крайней мере, в своем отклонении от нормы он стал открытым для непрерывности преступления. Эта непрерывность ничего не трансцендирует: она не превосходит того, что обречено на гибель. Однако в образе Амелии Саду удалось совместить бесконечную непрерывность с бесконечным разрушением.

 

 

Симона де Бовуар

 

Нужно ли аутодафе?1

 

 

1

 

«Властный, холеричный, раздражительный, доходящий до крайности во всем — в атеизме и в распутстве… Вам удалось запереть меня в этой клетке, но убейте меня или принимайте таким, каков я есть, потому что изменить меня вам не удастся».

Они предпочли его убить: сначала скукой тюрьмы, потом нищетой и, наконец, забвением. Этой последней смерти он желал сам: «…следы моей могилы исчезнут с лица земли, как и память обо мне, я уверен, уйдет навсегда из людских умов». Это желание было исполнено. Память о Саде была погребена под грузом многочисленных домыслов и легенд, само его имя запятнано такими словами, как «садизм» и «садистский», его дневниковые записи потеряны, рукописи сожжены. Хотя в конце XIX в. несколько пытливых умов, в том числе Суинберн, проявили к нему интерес, только Аполлинер вернул ему место во французской литературе. Однако, до официального признания еще далеко. Вы можете пролистать объемистые труды «Идеи XVIII века» или даже «Чувствительность в XVIII веке» и не встретить ни одного упоминания его имени. Вполне очевидно, что именно в ответ на это умолчание почитатели Сада объявили его пророком, предтечей Ницше, Штирнера и Фрейда. Но этот культ «божественного маркиза», основанный, как и все культы, на ложных представлениях, служит только его предательству. Критиков, которые относятся к Саду не как к злодею или идолу, а как к человеку и писателю, можно пересчитать по пальцам. Именно благодаря им произошло возвращение Сада.

Однако каково же его истинное место? Почему это имя заслуживает нашего интереса? Даже его поклонники признают, что произведения Сада по большей части нечитабельны. В отношении [содержащейся в них] философии они не банальны только в силу ее непоследовательности. А что до его грехов, то они не так уж оригинальны: в этой области Сад не изобрел ничего нового. В учебниках психиатрии описано множество не менее интересных случаев. Дело в том, что Сад заслуживает внимания не как сексуальный извращенец и не как писатель, а по причине взаимозависимости этих двух сторон его личности. Его отклонения от нормы приобретают ценность, когда он разрабатывает сложную систему их оправдания. Сад пытался представить свою психо-физиологическую природу как результат сознательного этического выбора. В этом акте заключено стремление преодолеть свою отделенность от людей и, может быть, просьба о помиловании. Именно поэтому его судьба и творчество приобретают глубокий общечеловеческий смысл. Можем ли мы существовать в обществе, не жертвуя своей индивидуальностью? В случае Сада индивидуальность доведена до предела, а его литературные усилия ясно свидетельствуют о том, насколько страстно он желал быть признанным обществом. Таким образом, в его книгах отражена крайняя форма конфликта человека и общества, в котором индивидуальность не может уцелеть, не подавляя себя.

Для того, чтобы понять развитие личности де Сада, оценить роль свободного выбора и предначертанности в его судьбе, было бы полезно располагать точными сведениями биографического характера. К несчастью, несмотря на усилия биографов, обстоятельства жизни и, тем более, черты характера Сада трудно воссоздать достаточно подробно. У нас нет даже его портрета, а описания его внешности современниками очень скупы, и по ним вряд ли возможно представить себе конкретный человеческий облик. Говорят, что описание шестидесятилетнего Сада Шарлем Нодье напоминает стареющего Оскара Уайльда и Робера де Монтескье2, хочется видеть в Саде и черты барона де Шарлю. Особенно огорчает недостаток сведений о детстве Сада. Если принять описание детства Валькура за автобиографический набросок, Саду в раннем детстве пришлось столкнуться с тяжкими обидами и несправедливостью. Позже, воспитываясь вместе с Луи-Жозефом де Бурбоном, он, по-видимому, настолько яростно и грубо защищался от эгоизма и высокомерия юного принца, что его пришлось удалить от двора. Нам неизвестно ничего достойного внимания ни о годах его учения, ни о пребывании в армии, ни о первых годах его светской жизни. Можно попытаться воссоздать его жизнь по его книгам, как это сделал Пьер Клоссовски, который видит ключ к судьбе и творчеству Сада в его непримиримой ненависти к матери. Как бы то ни было в действительности, хотя отношения с родителями наверняка играли весьма существенную роль в формировании его характера и мировосприятия, детали нам неизвестны. Мы встречаем Сада уже в зрелом возрасте и можем отметить только большую эмоциональность и необычный характер его сексуальности. Из-за этого биографического пробела вся правда о его личности навсегда останется недоступной, любые объяснения будут иметь темные места, которые могла бы прояснить только история раннего детства Сада.

Однако, как мы уже говорили, основной интерес для нас заключен не в анормальности натуры Сада и не в причинах ее формирования, а в его манере нести за нее ответственность. Он сделал из своей сексуальности этику, этику он выразил в литературе, и именно это сообщает ему истинную оригинальность. Причины его странных вкусов непонятны, но мы можем понять, как он возвел эти вкусы в принцип, и почему он довел их до фанатизма.

По внешним проявлениям двадцатитрехлетний Сад мало чем отличался от многих молодых аристократов того времени: он был культурен, любил книги, театр и искусство. Он славился расточительностью, содержал любовницу и часто посещал бордели. Он женился по настоянию родителей на Рене-Пелажи де Монтрей, не принадлежавшей к кругу высшей аристократии, но имевшей хорошее приданое. Это было началом бедствий, преследовавших его всю дальнейшую жизнь. Женившись в мае, Сад уже в октябре был арестован из-за эксцесса в публичном доме, который он регулярно посещал. Причина ареста была, по-видимому, достаточно серьезной, потому что Сад слал многочисленные письма начальнику тюрьмы, умоляя держать ее в секрете, иначе вся его жизнь будет непоправимо испорчена. Это обстоятельство заставляет предполагать, что эротизм Сада уже принял весьма компрометирующую форму, тем более, что спустя год инспектор Марэ разослал письменное предупреждение содержательницам публичных домов о нежелательности маркиза в качестве клиента.

Все эти факты имеют не только информативную ценность, они связаны с одним очень важным моментом: в самом начале самостоятельной жизни Сад получает жестокое свидетельство того, что его личные удовольствия практически несовместимы с общественной жизнью.

В молодом Саде не было ничего от революционера или бунтаря. У него не было ни малейшего желания отвергать привилегии, дарованные ему происхождением, положением в обществе и богатством жены. Однако общественная деятельность, ответственность, почести, роль мужа, отца, хозяина поместья не могли принести ему полного удовлетворения. Он хотел быть не только общественной фигурой, чьи действия строго регламентированы законом, условностями и заведенным порядком, но и живым человеческим существом.

Существовала идея, общая для большинства аристократов поколения Сада. Потомки идущего к упадку класса, некогда обладавшего всей полнотой реальной власти, они пытались символически, в обстановке спальни, воскресить статус суверенного феодала-деспота. Сад не был исключением и также жаждал иллюзорной власти. «Чего хочет человек, совершающий половой акт? Того, чтобы все внимание было отдано только ему, все мысли и чувства были направлены на него одного. Любой мужчина жаждет быть тираном, когда совокупляется». Опьянение тиранством прямым путем ведет к жестокости; распутник, мучающий партнера, «вкушает все удовольствия, которые сильная натура находит в полном проявлении своей силы; он доминирует, он — тиран». Лишь в одном месте Сад мог реализовать себя в этом смысле, и этим местом была не супружеская спальня, где его покорно встречала не в меру стыдливая жена, а бордель, где он за деньги получал право воплотить в жизнь свои фантазии.

На самом-то деле, отхлестать плеткой (по предварительно заключенному соглашению) нескольких проституток — не бог весть какой подвиг. И то, что Сад наполняет его таким значением, наводит на определенные подозрения. Ведь за пределами «своего маленького приюта удовольствий» ему и в голову не приходит «полностью проявить свою силу». В нем нет ни тени амбиции, притязаний, предприимчивости, стремления к власти, и я вполне готова допустить, что он был трусом. Сад систематически наделяет своих героев чертами, которые общество расценивает как пороки. Именно таким героем является де Бланжи, но автор рисует его с удовольствием, заставляющим предполагать, что это в какой-то степени его собственное изображение. Чрезвычайно похожа на признание следующая характеристика де Бланжи: «Смелый ребенок мог привести этого гиганта в состояние панического ужаса… он становился робким и трусливым, и при одной только мысли об участии в самой безобидной схватке, но на равных с противником, обратился бы в бегство на край света». То обстоятельство, что временами Сад был способен на своеобразную смелость, ничуть не наносит ущерба гипотезе о том, что он боялся людей, а в более широком смысле, боялся реальности мира.

Он так много говорил о силе своего духа не потому, что ею обладал, а потому, что хотел бы ею обладать. Сталкиваясь лицом к лицу с несчастьем, он начинал хныкать, впадал в уныние и бывал полностью деморализован. Страх перед нищетой, который постоянно его преследовал, был симптомом более глобального беспокойства. Он никому не доверял, потому что сам был ненадежен. Его поведение было беспорядочным и непоследовательным. Он залезал в долги, он приходил в беспричинную ярость, он мог сбежать или пойти на уступки в самый неподходящий момент. Он постоянно попадался во все расставляемые ему ловушки. Его не интересовал этот скучный и одновременно угрожающий мир, который не мог предложить ему ничего ценного. Он подчиняет все свое существование эротике, потому что она кажется ему единственным возможным смыслом существования. Но если он посвящает себя ей с такой энергией, настойчивостью, с таким бесстыдством, то потому только, что это дает ему возможность сплетать вокруг акта удовольствия сеть бесконечных фантазий, которые на самом деле имеют для него большую ценность, чем этот акт как таковой. Сад предпочел реальному миру мир воображаемый.

Вначале Сад, вероятно, считал, что находится в безопасности в этой стране призрачного счастья, которая, как ему казалось, была отделена непроницаемой стеной от мира ответственности. Если бы не разразился скандал, он, вероятно, стал бы самым обычным распутником, известным в определенных местах некоторыми специфическими вкусами. Но в его случае скандал был, по-видимому, неизбежен, и вряд ли виной тому была простая неосторожность. Может быть, в силу особенностей своей психологии Сад мог получить действительное удовлетворение от своих тайных триумфов только выставив их на всеобщее обозрение, сделав их явными. Тем не менее, играя с огнем, он ощущал себя хозяином положения. Но общество, стремящееся к безраздельному господству над личностью, терпеливо выжидало. Оно цепко ухватилось за его тайну и классифицировало ее как преступление.

Первыми реакциями Сада были стыд и раскаяние. Он просил свидания с женой, потребовал исповеди и открыл сердце священнику. Все это не было простым лицемерием. Вероятно, он с детства был знаком с горечью и болью угрызений совести, и скандал 1763 г. драматически вернул их к жизни. Один день внезапно перевернул все: естественные, невинные шалости, служившие, тем не менее, источником большого удовольствия, превратились в действия, подлежащие наказанию, а очаровательный молодой человек — в преступника. Сад предчувствовал, что до конца своих дней может остаться изгоем: он слишком ценил своих развлечения, чтобы хоть на минуту представить, что от них можно отказаться. Вместо этого он решил избавиться от чувства вины, бросив вызов обществу. Примечательно, что первая его преднамеренно скандальная демонстрация имела место сразу после освобождения из тюрьмы. Он приехал в замок Ла Кост в сопровождении любовницы, которая под именем мадам де Сад пела и плясала перед знатью Прованса, а аббат де Сад3 был вынужден присутствовать при этом представлении.

Близкое общение с женой явственно показало Саду, как пресна и скучна добродетель, и он восставал против добродетели со всем отвращением, которое только может испытывать существо из плоти и крови. Но та же Рене-Пелажи предоставила ему прекрасную возможность попирать Добро в его конкретной, облеченной в плоть форме. Жена не была для него врагом, но, как все жены, она автоматически оказывалась в роли добровольной жертвы и союзницы. Отношения де Сада с маркизой, вероятно, нашли почти точное отражение в его описании взаимоотношений Бламона с его женой. Бламон находит особое удовольствие в том, чтобы необыкновенно нежно обращаться с ней именно в те моменты, когда лелеет в уме самые черные замыслы. Нанести удар, когда от тебя ожидают наслаждения — в этом может заключаться одно из сладчайших проявлений воли тирана, и Сад понял это за сто пятьдесят лет до появления на свет первых психоаналитиков. Мучитель, загримированный под влюбленного, наслаждается при виде жертвы, преисполненной любви и благодарности, принимающей жестокость за проявления ответной любви. Несомненно, именно возможность совмещения небольших удовольствий подобного рода с выполнением социального долга позволила Саду иметь от своей жены троих детей.

Он с радостью мог наблюдать, как добродетель становится союзницей и прислужницей порока. Мадам де Сад в течение многих лет покрывала проступки и преступления мужа, она проявила незаурядную смелость, организовав его побег из тюрьмы, она поощряла его интригу со своей сестрой, оргии в замке Ла Кост происходили при ее поддержке. Она зашла настолько далеко, что скомпрометировала себя, подложив серебро в вещи горничной, чтобы дискредитировать ее обвинения против маркиза. Сад не испытывал ни малейшей благодарности, одно упоминание о таком человеческом качестве, как благодарность, приводило его в ярость. Однако вполне возможно, что он чувствовал к жене своеобразное расположение, свойственное отношению деспота к своей безусловной собственности.

Если Рене-Пелажи олицетворяла собой несомненный успех Сада, то мадам де Монтрей, теща, стала воплощением его поражения. Она была представительницей абстрактной и универсальной справедливости, неизбежно противостоящей индивидуальности. В лице мадам де Монтрей враждебное общество вторглось в его дом, и напор был так силен, что Саду пришлось отступить. Виновным человек может стать только будучи обвинен. Теща обвинила его и таким образом сделала из него преступника. Вот почему мадам де Монтрей в разных обличьях постоянно появляется на страницах его произведений, где ее можно высмеять и уничтожить. Расправляясь с ней, он расправлялся со своей собственной виной.

В конце концов Сад был побежден своей тещей и законом, но он и сам внес немалый вклад в свое поражение. Каковы бы ни были роль случая и его собственной неосмотрительности в первом скандале, несомненно, впоследствии он стал находить в риске и опасности источник дополнительного удовольствия. Не случайно он выбрал день Пасхи, чтобы заманить к себе в дом нищенку Розу Келлер. Она выбежала оттуда полураздетая, избитая и смертельно испуганная, и за это новое оскорбление общественной нравственности Сад поплатился двумя короткими сроками тюрьмы. Последовавшие за ними три года ссылки он провел в своем поместье в Провансе, и казалось, что он успокоился. Он старательно разыгрывал роль мужа и хозяина дома, произведя на свет двух детей и принимая у себя цвет соманского общества. Он много читал и ставил пьесы в домашнем театре, одну — собственного сочинения. Но примерное поведение не принесло ему ожидаемой награды, и в 1771 г. он снова оказался в тюрьме, на этот раз за долги. После освобождения его тяга к добродетели заметно уменьшилась. Он совратил свою юную свояченицу. Она была канониссой, девственницей и сестрой жены — все это придавало особую пикантность приключению. Однако он не оставил своих прежних привязанностей и продолжал посещать бордели, демонстрируя там свои специфические наклонности. Вскоре дело приняло неожиданный и угрожающий оборот. Маркиз сбежал в Италию со свояченицей, а в это время он и его слуга Латур были приговорены к смерти in absentia4 и преданы символической казни на городской площади в Эксе. Канонисса нашла убежище в одном из французских монастырей, где и провела остаток жизни, а Сад укрылся в Савойе. Его поймали и заключили в замок Миолан, откуда он спасся с помощью жены. Отныне он стал человеком, подлежащим преследованию, и отдавал себе отчет в том, что ему никогда не позволят вернуться к нормальной жизни. Тем больше усилий он приложил, чтобы реализовать свои мечты о другой жизни, свои эротические фантазии. При содействии жены он собрал в замке Ла Кост коллекцию из нескольких красивых лакеев, секретаря — неграмотного, но весьма привлекательного молодого человека, — соблазнительной кухарки, горничной и двух молоденьких девушек, доставленных своднями. Но Ла Кост не был неприступной цитаделью, изолированной от социальной атмосферы, и Сад потерпел очередное фиаско. Девицы в ужасе сбежали, горничная родила ребенка, чье отцовство она приписывала Саду, отец кухарки пытался его застрелить, а красавца-секретаря родители забрали домой

Сад уехал в Италию, но мадам де Монтрей, которая не могла простить ему падения младшей дочери, приложила некоторые усилия, и после ряда приключений с побегами и погонями 7 сентября 1778 г. Сад оказался в Венсенне, «запертый в клетке, как дикий зверь».

С этого момента начинается другая история. В течение одиннадцати лет, сначала в Венсенне, а потом в Бастилии, погибает человек, но рождается писатель. Человек был сломлен очень быстро. Обреченный на половое воздержание, не знающий, как долго продлится заключение, Сад несколько повредился в рассудке. Однако спустя некоторое время интеллектуальные способности к нему вернулись, а сексуальный голод он компенсировал радостями обильного стола. Его слуга рассказывал, что маркиз дымил как печная труба и ел за четверых. Экстремист во всем, он стал обжорой. Мадам де Сад ежедневно посылала ему горы снеди, и вскоре он достиг невероятной толщины. Он непрерывно жаловался на судьбу, обвиняя всех и во всем, умолял о прощении и слегка развлекался, продолжая терзать жену. Он имел наглость проявлять ревность, приписывал ей всевозможные козни против себя и находил, что для столь трагических обстоятельств маркиза недостаточно скромно одевается. В 1782 г. он пришел к выводу, что отныне только литература будет наполнять его жизнь «восторгом, вызовом, искренностью и усладами воображения». Его экстремизм сказался и здесь: он писал лихорадочно, неистово и чрезвычайно много, писал, одновременно поглощая немыслимые количества пищи.

Когда в 1790 г. Сада выпустили на свободу, он мог надеяться и надеялся, что в его жизни начинается новый период. Жена, наконец, просила развода, дети были ему абсолютно чужими. Освободившись от семьи, Сад, которого старое общество сделало изгоем, попытался приспособиться к новому, которое вернуло ему достоинство гражданина. Пьесы Сада ставились в театре, одна из них даже имела большой успех. Он сочинял речи в честь Республики, был назначен на официальный пост и с энтузиазмом подписывал петиции.

Но его роман с Республикой продолжался недолго. Мир, к которому он пытался приспособиться, снова оказался слишком реальным, и им управляли те же универсальные законы, которые Сад считал фальшивыми и несправедливыми. Когда общество узаконило убийство, Сад в ужасе отшатнулся. Читатель, удивляющийся тому, что Сад дискредитировал себя в глазах Революции гуманностью, вместо того, чтобы искать место губернатора в провинции и безнаказанно мучить и убивать людей, не понимает его по-настоящему. Пролитие крови могло служить для него источником особого возбуждения, но лишь при определенных обстоятельствах. Он ничто так не ненавидел в старом обществе, как его право судить и наказывать, право, жертвой которого стал он сам, он не мог с сочувствием отнестись к массовому террору. Вот почему Сад в качестве главного присяжного чаще всего оправдывал обвиняемого. Он держал в своих руках судьбу семьи мадам де Монтрей, но не захотел мстить ей с помощью закона. В декабре 1793 г. он был заключен в тюрьму по обвинению в умеренности. Освободившись через год, он с отвращением писал: «Республиканская тюрьма с ее вечной гильотиной перед глазами нанесла мне в сто раз больше вреда, чем все Бастилии вместе взятые». Зло перестало быть для него притягательным, когда преступление было объявлено узаконенной добродетелью, и хотя сексуальность Сада с годами не уменьшилась, гильотина уничтожила болезненную поэтику извращенного эротизма. Сад все еще пытался оживить свой прежний опыт и прежние мечты в книгах, но он перестал в них верить. Он не потерял памяти, но утратил движущую силу, и сама жизнь стала для него слишком тяжелым грузом. Он влачил жалкое существование в нищете и болезнях и работал в версальском театре за сорок су в день.

Декрет от 28 июня 1799 г., причисливший его имя к списку аристократов, подлежащих изгнанию, заставил его воскликнуть в отчаянии: «Смерть и нищета — вот моя награда за преданность Республике!». Он получил все же право гражданства, но к началу 1800 г. оказался в версальской больнице, «умирающий от голода и холода», под угрозой нового тюремного заключения за долги. Он был столь несчастлив во враждебном мире так называемых «свободных людей», что, может быть, сам стремился к одиночеству и безопасности тюрьмы. Сознательное или невольное, это желание было исполнено. 5 апреля 1801 г. его помещают в приют Сент-Пелажи, а потом переводят в Шарантон, куда за ним едет мадам Кенэ, которую он называет в письмах «Чувствительной Дамой» — единственная привязанность его последних лет. Конечно, оказавшись взаперти, Сад протестовал и пытался бороться за свободу. Но, по крайней мере, он снова смог полностью посвятить себя страсти, заменившей ему чувственные удовольствия — писательству. Он гулял по парку с «Чувствительной Дамой», писал комедии для обитателей приюта и ставил их на сцене. Он даже согласился сочинить дивертисмент по случаю посещения Шарантона архиепископом парижским. Его представления о жизни не изменились, но он устал от борьбы. Шарль Нодье пишет: «Он был вежлив до приторности, грациозен до нелепости и с почтением говорил обо всем, о чем принято говорить с почтением». Мысли о старости и смерти доводили его до состояния самого неподдельного ужаса, он падал в обморок при виде своих седых волос. Однако, смерть его была мирной. Он умер 2 декабря 1814 г. от астматического приступа.

 

2

 

Сад сделал эротизм единственным смыслом и выражением всего своего существования, поэтому исследование природы его сексуальности имеет несравненно более важное значение, чем удовлетворение праздного любопытства.

Совершенно очевидно, что он имел выраженные сексуальные идиосинкразии, но дать им определение довольно сложно. Его сообщники и жертвы хранили молчание, его частные записи утеряны, письма писались с предосторожностями, а в книгах больше фантазии, чем правды. Тем не менее, в его романах существуют ситуации и герои, которые явно пользуются его особым расположением. Именно они дают ключ к пониманию особенностей психологии автора.

В первую очередь в книгах Сада бросается в глаза именно то, что традиционно ассоциируется с его именем и словом «садизм». Он избивал Розу Келлер плеткой, наносил ей раны ножом и лил на них расплавленный воск. В марсельском публичном доме Сад вынимал из кармана девятихвостую «кошку», утыканную булавками. Все его поведение по отношению к жене демонстрирует исключительную душевную жестокость. Он постоянно твердил об удовольствии, которое можно получить, заставляя людей страдать: «Нет никакого сомнения, что чужая боль действует на нас сильнее, чем наслаждение; она заставляет все наше существо сладостно вибрировать». Дело в том, что в основе всей сексуальности Сада, и, далее, в основе его этики лежит оригинальное интуитивное представление об идентичности актов соития и жестокости. В письмах есть доказательства того, что его собственный оргазм был похож на эпилептический припадок, был чем-то агрессивным и убийственным как взрыв ярости. Чем можно объяснить эту странную ярость?

С раннего отрочества Сад, очевидно, испытывал постоянные, если не невыносимые, муки желания. Однако опыт эмоционального опьянения был, по всей вероятности, ему совершенно недоступен. В его книгах чувственная радость никогда не бывает связана с самозабвением, духовным порывом. Герои Сада ни на минуту не теряют своей животной сущности и одновременно рассудочности. Желание и наслаждение создают кризис, который разрешается чисто телесным взрывом. Истоки садизма находятся в попытке каким-либо способом компенсировать один необходимый и недостающий элемент — эмоциональное опьянение, которое позволяет партнерам достигнуть единства. Проклятием, всю жизнь тяжким грузом лежащим на Саде, была именно его «отделенность», которая не давала ему ни забыть себя, ни по-настоящему ощутить реальность партнера. Корни этой «отделенности» следует искать в детстве Сада, о котором мы почти ничего не знаем. Если бы он при этом был холоден от природы, не возникло бы никаких проблем, но его инстинкты неудержимо влекли его к другим людям, а возможности соединиться с ними он не имел. Ему приходилось изобретать методы, чтобы создать иллюзию этого соединения. Сад знал, что получение удовольствия может быть связано с актом агрессии, и его стремление к тиранической власти над объектом наслаждения иногда принимало именно такой характер. Однако и это не могло принести ему полного удовлетворения.

Если поставлена цель спастись от себя и почувствовать реальность партнера, можно попытаться достигнуть ее и другим путем — через боль собственной плоти. В борделе Сад испытывал действие плетки не только на девицах, но и на себе самом. Это было, по-видимому, весьма обычной для него практикой, и его герои ей также не пренебрегают: «…никто ныне не сомневается, что удары бича чрезвычайно эффективны в оживлении силы желания, истощенного наслаждением». Однако Сад не был мазохистом в обычном понимании этого термина. Необычным в его случае было напряжение сознания, наполняющего плоть, но не растворяющегося в ней. Он заставлял проститутку хлестать его плеткой, но при этом каждые две минуты вставал и записывал, сколько ударов он получил. Его желание боли и унижения могло существовать только как единое целое с желанием унижать и причинять боль. Он избивал девицу, в то время как над ним самим совершали акт содомии. Самой его заветной мечтой было пребывание в роли мучителя и жертвы одновременно.

Был ли Сад содомитом? Его внешность, роль, выполняемая его лакеями, значительное место, которое он отводит этой «фантазии» в своих произведениях, и страсть, с которой он ее защищает, не оставляют на этот счет никаких сомнений. Несомненно, женщины играли большую роль в его жизни, но подробности его чисто физиологических отношений с ними нам неизвестны. Примечательно, что из двух единственных свидетельств его сексуальной активности отнюдь не следует, что Сад вступал с партнершей в «нормальное» соитие. Если он имел детей от мадам де Сад, то это было связано с необходимостью выполнения социального долга. А принимая во внимание групповой характер развлечений в замке Ла Кост, мы не можем с уверенностью считать, что именно он был отцом ребенка горничной.

Разумеется, нет оснований приписывать Саду мнения, высказываемые убежденными гомосексуалистами его романов, но фраза, вложенная в уста Епископа в «120 днях Содома», достаточно близка ему по духу, чтобы звучать как признание: «Мальчик гораздо лучше девочки. Рассмотрим вопрос с точки зрения зла, поскольку зло почти всегда есть истина наслаждения и его главное очарование. Преступление должно казаться большим, когда совершается над существом, подобным тебе самому, и от этого удовольствие удваивается». В соответствии с какой-то своеобразной диалектикой, Сад в своих книгах часто отводит женщинам место победительниц, одновременно испытывая к ним отвращение и презрение. Возможно, эти чувства были вызваны к жизни его отношениями с матерью и ненавистью к теще. Можно предположить также, что он ненавидел женщин потому, что видел в них скорее своих двойников, чем дополнение, и поэтому ничего не мог от них получить. В его героинях больше жизни и тепла, чем в героях, не только по эстетическим соображениям, а потому что они были ему ближе. Сад ощущал свою женственность, и женщины вызывали его негодование тем, что не были самцами, которых он в действительности желал.

Я уже говорила о том, что рассматривать странности Сада только как факты, значит придавать им неверное значение. Они прочно связаны с его этикой. После скандала 1763 г. особенности эротики Сада перестали быть его личным делом — они превратились в проявление противостояния обществу. В письме к жене Сад объясняет, как он возвел свои вкусы в принципы: «Я довел эти вкусы до степени фанатизма, и это дело рук моих преследователей». Сад получил мощную движущую силу своей сексуальной активности — стремление к преднамеренному злу. Поскольку общество в союзе с природой расценило его удовольствия как преступление, он сделал само преступление источником удовольствия: «Преступление — душа похоти. Чем бы было наслаждение, не будь оно преступлением? Нас возбуждает не объект распутства, а идея зла». Совершал ли он зло, чтобы почувствовать себя виновным или спасался от чувства вины, совершая зло? Дать ответ на этот вопрос означало бы исказить черты личности, которая никогда не знала покоя и вечно металась между гордыней и раскаянием.

 

3

 

Литература дала Саду возможность освободить и утвердить его мечты. Его литературная деятельность стала актом демонизма, запечатлев преступные, агрессивные видения и сделав их достоянием публики. Это придает его произведениям несравненную ценность. Казалось бы, удивительно, что человек, который так все время отстаивал свое право на независимость от общественной морали и подчеркивал свою уникальность, проявил такое яростное стремление к коммуникации. Но в Саде не было ничего от мизантропа, ненавидящего людей и предпочитающего общество животных и девственной природы. Отделенный от людей непреодолимой преградой — особенностями психики — он, тем не менее, жаждал единения с ними. И это могла дать ему литература.

В 1795 г. он писал: «Я готов к тому, чтобы выдвинуть несколько глобальных идей. Их услышат, они заставят задуматься. Если не все из них окажутся приятными, а я уверен, что большинство покажется отвратительными, — что ж, я внесу свой вклад в прогресс нашего века и буду этим удовлетворен». Его искренность была неразрывно связана с бесчестностью. Беззастенчиво признаваясь в своих пороках, он оправдывал себя. Все, что он писал, является отражением двойственности его отношения к миру и людям.

Еще более удивителен избранный им способ выражения своих идей. От человека, который так ревниво культивировал собственную неповторимость, можно было бы ожидать столь же индивидуальной формы самовыражения, вспомним хотя бы Лотреамона. Но XVIII век не мог предоставить Саду таких лирических возможностей — время проклятых поэтов еще не пришло. Сам он ни в коей мере не обладал литературной смелостью. Настоящий творец должен — по крайней мере, на определенном уровне и в определенный момент творчества — освободиться от груза наследия и подняться над современниками в полном одиночестве. Но в Саде была внутренняя слабость, которую он пытался скрыть под маской самонадеянности. Общество поселилось в его душе под видом чувства вины. У него не было ни времени, ни средств заново создавать человека, мир, себя самого. Он слишком спешил защитить себя. Вместо того, чтобы самоутвердиться, Сад оправдывался, и для того, чтобы быть понятым, он использовал доктрины современного ему общества. Будучи порождением века рационализма, он ничто не мог поставить выше разума. С одной стороны, он писал, что «всеобщие моральные принципы — не более, чем пустые фантазии», а с другой, он охотно подчинялся принятым эстетическим концепциям и вере в универсальность логики. Это объясняет как его идеи, так и его творчество. Он оправдывал себя, но все время просил о прощении. Его труды — проявление двусмысленного желания довести преступление до предела и одновременно снять с себя вину.

То, что излюбленным литературным жанром Сада была пародия, естественно и в то же время любопытно. Он не пытался создать новый мир, ему достаточно было высмеять, имитируя его, тот, который был ему навязан. Он притворялся, что верит в населяющие этот мир призраки: невинность, доброту, великодушие, благородство и целомудрие. Когда он елейно живописал добродетель в «Алине и Валькуре», «Жюстине» или «Преступлениях из-за любви», им двигал не только расчет. «Покровы», которыми он окутывал Жюстину, были не просто литературным приемом. Чтобы получить удовольствие от бедствий добродетели, необходимо изобразить ее достаточно правдиво. Защищая свои книги от упреков в безнравственности, Сад лицемерно писал: «Можно ли льстить себя надеждой, что добродетель представлена в выгодном свете, если черты окружающего ее порока обрисованы без должной выразительности?». Однако он имел в виду совсем другое: может ли порок возбуждать, если читателя прежде не заманить иллюзией добра? Дурачить людей еще приятнее, чем шокировать. И Сад, плетя свои сладкие округлые фразы, испытывает от мистификации острое наслаждение. Его стиль нередко отличает та же холодность и та же слезливость, что и нравоучительные рассказы, послужившие ему образцом, а эпизоды развертываются в соответствии с теми же унылыми правилами.

И все-таки именно в пародии Сад добился блестящего писательского успеха. Он был предвестником романов ужасов, но для безудержной фантазии был слишком рационален. Когда же он дает волю своему необузданному воображению, не знаешь, чем восхищаться больше: эпической страстностью или иронией. Как это ни странно, тонкость иронии искупает все его неистовства и сообщает повествованию подлинную поэтичность, спасая от неправдоподобия. Этот мрачный юмор, который Сад временами обращает против самого себя, не просто формальный прием. Сад, с его стыдом и гордостью, правдой и преступлением, был одержим духом противоречия. Именно там, где он прикидывается шутом, он наиболее серьезен, а там, где предельно лжив, наиболее искренен. Когда под видом взвешенных, бесстрастных аргументов он провозглашает чудовищные гнусности, его изощренность часто прячется под маской простодушия; чтобы его не приперли к стенке, он изворачивается как может — и достигает своей цели: расшевелить нас. Сама форма изложения рассчитана на то, чтобы привести в замешательство. Сад говорит монотонно и путанно, и мы начинаем скучать, но вдруг серое уныние освещается блеском горькой сардонической истины. Именно здесь, в веселье, неистовстве и высокомерной необработанности стиль Сада оказывается стилем великого писателя.

И все-таки никому не придет в голову сравнивать «Жюстину» с «Манон Леско» или «Опасными связями». Как ни парадоксально, сама потребность в сочинительстве наложила на книги Сада эстетические ограничения. Ему не хватало перспективы, без которой не может быть писателя. Он не был достаточно обособлен, чтобы встретиться лицом к лицу с действительностью и воссоздать ее. Он не противостоял ей, довольствуясь фантазиями. Его рассказы отличают нереальность, внимание к лишним деталям и монотонность шизофренического бреда. Он сочиняет их ради собственного удовольствия, не стремясь произвести впечатление на читателя. В них не чувствуется упорного сопротивления действительности или более мучительного сопротивления, которое Сад находил в глубине своей души. Пещеры, подземные ходы, таинственные замки — все атрибуты готического романа имеют в его произведениях особый смысл. Они символизируют изолированность образа. Совокупность фактов отражается в восприятии вместе с содержащимися в них препятствиями. Образ же совершенно мягок и податлив. Мы находим в нем лишь то, что мы в него вложили. Образ похож на заколдованное царство, из которого никто не в силах изгнать одинокого деспота. Сад имитирует именно образ, даже когда утверждает, что придал ему литературную непрозрачность. Так, он пренебрегает пространственными и временными координатами, в рамках которых развертываются все реальные события. Места, которые он описывает, не принадлежат этому миру, события, которые в них происходят, скорее напоминают живые картины, чем приключения, а время в этом искусственном мире вообще отсутствует. В его произведениях нет будущего.

Не только оргии, на которые он нас приглашает, происходят вне определенного места и времени, но и — что более серьезно — в них не участвуют живые люди. Жертвы застыли в своей душераздирающей униженности, мучители — в своем неистовстве. Не наделяя их жизнью, Сад просто грезит о них. Им не знакомы ни раскаяние, ни отвращение; самое большое, на что они порой способны — это чувство пресыщения. Они равнодушно убивают, являясь отвлеченными воплощениями зла. И несмотря на то, что эротизм имеет некоторую социальную, семейную или личностную основу, он утрачивает свою исключительность. Он более не является конфликтом, откровением или особым переживанием, не поднимаясь выше биологического уровня. Как можно чувствовать сопротивление других свободных людей или сошествие духа на плоть, если все, что мы видим, это картины наслаждающейся или терзаемой плоти? Даже ужас не охватывает при виде этих эксцессов, в которых совершенно не участвует сознание. «Колодец и маятник» Эдгара По вселяет ужас именно потому, что мы воспринимаем происходящее изнутри, глазами героя; героев же Сада мы воспринимаем только извне. Они такие же искусственные и движутся в мире так же произвольно, как пастухи и пастушки в романах Флориана. Вот почему эта извращенная буколика отдает аскетизмом нудистской колонии.

Оргии, которые Сад всегда описывает в мельчайших подробностях, скорее превышают анатомические возможности человеческого тела, чем обнаруживают необычные эмоциональные комплексы. Хотя Саду и не удается сообщить им эстетическую правдивость, он в общих чертах намечает неизвестные дотоле формы эротического поведения, в частности те, которые соединяют ненависть к матери, фригидность, интеллектуальность, пассивный гомосексуализм и жестокость. Никто с такой силой не показал связь восприятия с тем, что мы называем пороком; и временами Сад позволяет нам заглянуть в удивительную глубину отношений между чувственностью и существованием.

Примечательно, что в 1792 г. Сад писал: «Я согласен, что чувственное наслаждение — это страсть, подчиняющая себе все остальные страсти и одновременно соединяющая их в себе». В первой половине этого текста Сад не только предвосхищает так называемый «пансексуализм» Фрейда, но и превращает эротизм в движущую силу человеческого поведения. К тому же во второй части он утверждает, что чувственность наделена значением, выходящим за ее пределы. Либидо присутствует везде и всегда гораздо шире самого себя. Сад, несомненно, предугадал эту великую истину. Он знал, что «извращения», которые толпа считает нравственным уродством или физиологическим дефектом, на самом деле связаны с тем, что теперь называется интенциональностью5. Он пишет жене, что все «причуды… берут начало в утонченности», а в «Алине и Валькуре» заявляет, что «изыски происходят только от утонченности; хотя утонченного человека могут волновать вещи, которые, как будто, эту утонченность исключают». Он также понимал, что наши вкусы мотивированы не только внутренним качеством объекта, но и его отношением к субъекту. В отрывке из «Новой Жюстины» он делает попытку объяснить копрофилию. Его ответ сбивчив, но, грубо используя понятие воображения, он указывает, что истина предмета лежит не в нем самом, а в том значении, которым мы его наделяем в ходе нашего личного опыта. Подобные прозрения позволяют нам провозгласить Сада предтечей психоанализа.

К сожалению, его рассуждения теряют блеск, когда он принимается отстаивать принципы психо-физического параллелизма. «По мере развития анатомических знаний мы легко сможем продемонстрировать связь между телосложением человека и его вкусами». Это противоречие поражает нас в странном отрывке из «120 дней Содома», где Сад обсуждает сексуальную привлекательность уродства. «К тому же доказано, что именно страх, отвращение и уродство вызывают особое наслаждение. Красота проста, а безобразие исключительно. И пылкое воображение, конечно же, предпочтет необычное простому». Хотелось бы, чтобы Сад подробнее описал связь между страхом и желанием, но ход его рассуждений резко обрывается фразой, снимающей поставленный им же вопрос: «все это зависит от устройства наших органов и их взаимодействия, и мы способны изменить наши пристрастия к подобным вещам не более, чем переделать форму наших тел».

На первый взгляд кажется парадоксальным, что столь эгоцентричный человек обращается к теориям, начисто отрицающим индивидуальные особенности. Он умоляет нас не жалеть сил, чтобы лучше понять человеческую душу. Он пытается разобраться в самых странных ее проявлениях. Он восклицает: «Что за загадка человек!». Он хвастает: «Вы знаете, что никто не анализирует вещи лучше меня»; и все-таки он уподобляет человека механизму и растению, просто-напросто забывая о психологии. Но это противоречие, как оно ни досадно, легко объяснить. Быть чудовищем, вероятно, не так-то просто, как думают некоторые. Он был очарован своей тайной, но он и боялся ее. Он хотел не столько выразить себя, сколько защитить. Устами Бламона он делает признание: «Я обосновал свои отклонения с помощью разума; я не остановился на сомнении; я преодолел, я искоренил, я уничтожил все, что могло помешать моему наслаждению». Как он без устали повторял, освобождение должно начинаться с победы над угрызениями совести. А что способно подавить чувство вины надежнее, чем учение, размывающее само представление об ответственности? Но было бы крайне неверным считать, что его взгляды этим исчерпываются; он ищет поддержку в детерминизме лишь для того, чтобы вслед за многими другими заявить о своей свободе.

С литературной точки зрения, банальности, которыми он перемежает свои оргии, в конце концов лишают их всякой жизненности и правдоподобия. Здесь также Сад обращается не столько к читателю, сколько к самому себе. Нудно твердя одно и то же, он как бы совершает обряд очищения, столь же естественный для него, как регулярная исповедь для доброго католика. Сад не являет нам плод усилий свободного человека. Он вынуждает нас участвовать в процессе своего освобождения. Этим-то он и удерживает наше внимание. Его попытки искреннее употребляемых им средств. Если бы детерминизм, исповедуемый Садом, устраивал его, то он покончил бы с душевными терзаниями; однако эти последние заявляют о себе с четкостью, которую не в силах замутить никакая логика. Несмотря на все внешние оправдания, которые он с таким упорством выдвигает, он продолжает задавать себе вопросы, нападать на себя. Именно его упрямая искренность, а вовсе не безупречность стиля или последовательность взглядов, дает нам право называть его великим моралистом.

 

4

 

«Сторонник крайностей во всем», Сад не мог пойти на компромисс с религиозными взглядами своего времени. Первое его произведение, «Диалог между священником и умирающим», стало декларацией атеизма. Сад ясно изложил свои взгляды: «Идея Бога — единственная ошибка, которую я не могу простить человеку».

Он начинает с разоблачения именно этой мистификации, ибо как истинный картезианец идет от простого к сложному, от грубой лжи к завуалированному обману. Он знает, что свергнуть идолов, которым окружило человека общество, можно лишь утвердив свою независимость перед небесами. Если бы человек не боялся жупела, которому он по глупости поклоняется, он так легко не отказался бы от свободы и истины. Выбрав Бога, он предал себя, совершив непростительное преступление.

На самом же деле он не отвечает перед высшим судьей; у небес нет права на обжалование.

Сад хорошо понимал, насколько вера в ад и вечность способна возбудить жестокость. Сен-Фон играет с этой возможностью, со сладострастием представляя себе вечные муки грешников. Он развлекается, воображая дьявола-демиурга, воплощающего все природное зло. Но Сад ни на минуту не забывает, что эти гипотезы — только игра ума. Воспевая абсолютное преступление, он хочет отомстить Природе, а не оскорбить Бога. Его страстные обличения религии грешат унылым однообразием и повторением избитых общих мест, но Сад дает им собственное толкование, когда, предвосхищая Ницше, объявляет христианство религией жертв, которую, на его взгляд, следует заменить идеологией силы. Во всяком случае его честность не вызывает сомнений. Сад по природе был абсолютно не религиозен. В нем нет ни малейшего метафизического беспокойства. Он слишком занят оправданием собственного существования, чтобы рассуждать о его смысле и цели. Его убеждения шли из глубины души. И если он отслужил мессу и польстил епископу6, так это потому, что был стар, сломлен и предпочел лицемерить. Однако его завещание не оставляет места сомнению. Он боялся смерти по той же причине, что и старости: как распада личности. В его произведениях совершенно отсутствует страх перед загробным миром. Сад хотел иметь дело только с людьми, и все нечеловеческое было ему чуждо.

И все же он был одинок. Восемнадцатый век, пытаясь упразднить Царство Божие на Земле, нашел себе нового идола. И атеисты, и верующие стали поклоняться новому воплощению Высшего Блага: Природе. Они не собирались отказываться от условностей категорической всеобщей нравственности. Высшие ценности были разрушены, а наслаждение признано мерой добра; в атмосфере гедонизма себялюбие было восстановлено в своих правах. Мадам дю Шатле7, например, писала: «Начать с того, что в этом мире у нас нет никаких иных занятий, кроме поиска приятных чувств и ощущений». Но эти робкие себялюбцы постулировали естественный порядок, обеспечивающий гармоничное согласие личных и общественных интересов. Процветание общества на благо всем и каждому следовало обеспечить с помощью разумной организации, в основе которой лежал общественный договор. Трагическая жизнь Сада уличила эту оптимистическую религию во лжи.

В XVIII в. любовь нередко рисовали в мрачных, торжественных и даже трагических тонах; Ричардсон, Пре-во, Дюкло, Кребийон и особенно Лакло создали немало демонических героев. Однако источником их порочности всегда была не собственная воля, а извращение ума или желаний. Подлинный, инстинктивный эротизм, напротив, был восстановлен в своих правах. Как утверждал Дидро, в определенном возрасте возникает естественное, здоровое и полезное для продолжения рода влечение, и страсти, которое оно рождает, столь же хороши и благотворны. Персонажи «Монахини» получают удовольствие от «садистских» извращений только потому, что подавляют свои желания вместо того, чтобы удовлетворять их. Руссо, чей сексуальный опыт был сложным и преимущественно неудачным, пишет: «Милые наслаждения, чистые, живые, легкие и ничем не омраченные». И далее: «Любовь, как я ее вижу, как я ее чувствую, разгорается перед иллюзорным образом совершенств возлюбленной, и эта иллюзия рождает восхищение добродетелью. Ибо представление о добродетели неотделимо от представления о совершенной женщине». Даже у Ретифа де ла Бретона8 наслаждение, хотя оно и может быть бурным, всегда — восторг, томление и нежность. Один Сад разглядел в чувственности эгоизм, тиранию и преступление. Только поэтому он смог занять особое место в истории чувственности своего века, однако, он вывел из своих прозрений еще более значительные этические следствия.

В идее, что Природа — зло, нет ничего нового. Саду нетрудно было найти аргументы в пользу тезиса, воплощенного в его эротической практике и иронически подтвержденного обществом, которое заключило его в тюрьму за следование своим инстинктам. Но от предшественников его отличает то, что, обнаружив царящее в Природе зло, они противопоставляли ему мораль, основанную на Боге и обществе, тогда как Сад, хотя и отрицал первую часть всеобщего кредо («Природа добра, подражайте ей»), как это ни парадоксально, сохранил вторую. Пример природы требует подражания, даже если ее законы — это законы ненависти и разрушения. Теперь нам следует внимательно рассмотреть, каким образом он обратил новый культ против его почитателей.

Сад неодинаково понимал отношение человека к Природе. На мой взгляд, эти различия объясняются не столько движением диалектики, сколько неуверенностью его мышления, которое то сдерживает его смелость, то дает ей полную свободу. Когда Сад просто пытается наспех подыскать себе оправдание, он обращается к механистическому взгляду на мир. Как утверждал Ламетри, действия человека не подлежат моральной оценке: «Мы виноваты в следовании нашим простейшим желаниям не более, чем Нил, несущий свои воды, или море, вздымающее волны». Так же и Сад, ища оправданий, сравнивает себя с растениями, животными и даже физическими стихиями. «В ее [Природы] руках я лишь орудие, которым она распоряжается по собственному усмотрению». Хотя он постоянно прячется за подобными утверждениями, они не выражают его истинных мыслей. Во-первых, природа для него не безразличный механизм. Ее трансформации дают нам основание предположить, что ею правит злой гений. На самом деле Природа жестока, кровожадна и одержима духом разрушения. Она «желала бы полного уничтожения всех живых существ, чтобы, создавая новые, насладиться собственным могуществом». И тем не менее человек не ее раб.

В «Алине и Валькуре» Сад уже говорил, что он способен вырвать у Природы собственную свободу и обернуть ее против нее. «Давайте отважимся совершить насилие над этой непонятной Природой, овладеть искусством наслаждаться ею». А в «Жюльетте» он заявляет еще решительней: «Раз человек сотворен, он более не зависит от Природы; раз уж Природа бросила его, она более не имеет над ним власти».

Человек не обязан подчиняться естественному порядку, поскольку тот ему совершенно чужд. Поэтому он свободен в своем нравственном выборе, который ему никто не вправе навязывать. Тогда почему из всех открытых перед ним путей Сад выбрал тот, который через подражание Природе ведет к преступлению? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно учитывать всю систему его взглядов. Истинная цель этой системы г- оправдать «преступления», от которых Сад никогда и не думал отказываться.

Когда он пытается доказать, что вольнодумец вправе угнетать женщин, он восклицает: «Разве Природа, наделив нас силой, необходимой для того, чтобы подчинить их нашим желаниям, не доказала, что мы имеем на это право?». Сад обвиняет законы, которые навязало нам общество, в искусственности; он сравнивает их с законами, которые могло бы выдумать общество слепцов. «Все эти обязанности мнимы, поскольку условны. Подобным образом человек приспособил законы к своим ничтожным знаниям, ничтожным хитростям и ничтожным потребностям, — но все это не имеет никакого отношения к действительности… Глядя на Природу, нетрудно понять, что все наши учреждения, сравнительно с нею, настолько же низки и несовершенны, как законы общества слепцов — сравнительно с нашими законами».

Порой он мечтал об идеальном обществе, которое не отвергало бы его за особые пристрастия. Он искренне считал, что подобные склонности не представляют серьезной опасности для просвещенного общества. В одном из писем он утверждает: «Для государства опасны не мнения или пороки частных лиц, а поведение общественных деятелей». Дело в том, что действия распутника не оказывают на общество серьезного влияния; они не более, чем игра. Если снять запреты, придающие преступлению привлекательность, похоть сама собой исчезнет. Возможно, он также надеялся, что в обществе, уважающем своеобразие, и, следовательно, способном признать его в качестве исключения, его пороки не будут вызывать такого осуждения. Во всяком случае, он был уверен, что человек, получающий удовольствие от того, что хлещет кнутом проститутку, менее опасен для общества, чем генеральный откупщик.

Однако совершенно очевидно, что интерес Сада к общественным преобразованиям носил чисто умозрительный характер. Будучи одержим собственными проблемами, он не собирался меняться и уж совсем не искал одобрения окружающих. Пороки обрекали его на одиночество. Ему необходимо было доказать неизбежность одиночества и превосходство зла. Ему легко было не лгать, потому что он, разорившийся аристократ, никогда не встречал похожих на себя людей. Хотя он не верил в обобщения, он придавал своему положению ценность метафизической неизбежности: «Человек одинок в мире». «Все существа рождены одинокими и не нуждаются друг в друге».

Но человек у Сада не просто мирится с одиночеством; он утверждает его один против всех. Отсюда следует, что ценности не одинаковы не только для разных классов, но и для разных людей. «Все страсти имеют два значения, Жюльетта: одно — очень несправедливое, по мнению жертвы; другое — единственно справедливое для ее мучителя. И это главное противоречие непреодолимо, ибо оно — сама истина». Попытки людей примирить свои стремления, пытаясь обнаружить за ними некий общий интерес, всегда фальшивы. Ибо не существует иной реальности, кроме замкнутого в себе человека, враждебного всякому, кто покусится на его суверенность. Свободный человек не в состоянии предпочесть добро просто потому, что его нет ни на пустых небесах, ни на лишенной справедливости Земле, ни на идеальном горизонте; его невозможно найти нигде. Зло торжествует повсюду, и есть лишь один путь отстоять себя перед ним: это принять его.

Несмотря на свой пессимизм, Сад яростно отрицает идею покорности. Вот почему он осуждает лицемерную покорность, носящую звучное имя добродетели, глупую покорность царящему в обществе злу. Подчиняясь, человек предает не только себя, но и свою свободу. Сад с легкостью доказывает, что целомудрие и умеренность неоправданны даже с точки зрения пользы. Предрассудки, клеймящие кровосмешение, гомосексуализм и прочие сексуальные «странности», преследуют одну цель: разрушить личность, навязав ей тупой конформизм.

Добродетель не заслуживает ни восхищения, ни благодарности, ибо она не соответствует требованиям высшего блага, но служит интересам тех, кто любит выставлять ее напоказ. По логике вещей Сад должен был прийти к этому выводу. Но если человек руководствуется только личным интересом, тогда стоит ли презирать добродетель? Чем она хуже порока? Сад с жаром отвечает на этот вопрос. Когда предпочтение отдается добродетели, он восклицает: «Какая скованность! Какой лед! Ничто не вызывает во мне волнения, ничто не возбуждает… Я спрашиваю тебя, и это — удовольствие? Насколько привлекательней другая сторона! Какой пожар чувств! Какой трепет во всех членах!». И опять: «Счастье приносит лишь то, что возбуждает, а возбуждает лишь преступление». С точки зрения распространенного в то время гедонизма, это веский аргумент. Здесь можно только возразить, что Сад обобщает свой личный опыт. Возможно, другие люди способны наслаждаться Добром? Сад отвергает подобный эклектизм. Добродетель может принести только мнимое счастье; «истинное блаженство испытывают только при участии чувств, а добродетель не удовлетворяет ни одно из них». Подобное утверждение может вызвать недоумение, поскольку Сад превратил воображение в источник порока; однако порок, питаясь фантазиями, преподает нам определенную истину, а доказательством его подлинности служит оргазм, т. е. определенное ощущение; тогда как иллюзии, питающие добродетель, никогда не приносят человеку реального удовлетворения. Согласно философии, которую Сад позаимствовал у своего времени, единственным мерилом реальности является ощущение, и если добродетель не возбуждает никакого чувства, то значит у нее нет никакой реальной основы.

Сравнивая добродетель и порок, Сад более ясно объясняет, что он имеет в виду: «…первая есть нечто иллюзорное и выдуманное; второй — нечто подлинное, реальное; первая основана на предрассудках, второй — на разуме; первая при посредничестве гордости, самом ложном из наших чувств, может на миг заставить наше сердце забиться чуть сильнее; другой доставляет истинное душевное наслаждение, воспламеняя все наши чувства…». Химерическая, воображаемая добродетель заключает нас в мир призраков, тогда как конечная связь порока с плотью свидетельствует о его подлинности.

Терзать свою жертву следует в состоянии постоянного напряжения, иначе, остывая, страсть обернется угрызениями совести, которые таят в себе смертельную опасность.

На последней ступени намеренного морального разложения человек освобождается не только от предрассудков и стыда, но и от страха. Его спокойствие сродни невозмутимости древнего мудреца, считавшего тщетным все то, что от нас не зависит. Однако мудрец ограничивался негативной защитой от страдания. Мрачный скептицизм Сада обещает позитивное счастье. Так, Железное Сердце [глава воровской шайки. — Н.К.] выдвигает следующую альтернативу: «Либо преступление, которое делает нас счастливыми, либо эшафот, который спасает нас от несчастья». Человек, умеющий превратить поражение в победу, не знает страха. Ему нечего бояться, потому что для него не существует плохого исхода. Грубая оболочка происходящего не занимает его; его волнует лишь значение событий, которое зависит исключительно от него самого. Тот, кого бьют кнутом или насилуют, может быть как рабом, так и господином своего палача. Амбивалентность страдания и наслаждения, унижения и гордости дает вольнодумцу власть над происходящим. Так, Жюльетте удается превратить в наслаждение те же муки, которые повергают в отчаяние Жюстину. Обычно содержание событий не имеет большого значения, в расчет принимаются лишь намерения их участников.

Так гедонизм кончается безразличием, что подтверждает парадоксальную связь садизма со стоицизмом. Обещанное счастье оборачивается равнодушием. «Я был счастлив, дорогая, с тех пор как я стал совершенно хладнокровно совершать любые преступления», — говорит де Брессак. Жестокость предстает здесь перед нами в новом свете: как аскеза. «Человек, научившийся быть равнодушным к чужим страданиям, становится нечувствительным к своему собственному». Таким образом, целью становится уже не возбуждение, но апатия. Конечно, новоиспеченному вольнодумцу необходимы сильные ощущения, помогающие ему осознать подлинный смысл существования. Однако впоследствии он может довольствоваться чистой формой преступления. Преступлению свойствен «величественный и возвышенный характер, всегда и во всем превосходящий унылые прелести добродетели». С суровостью Канта, имеющей общий источник в пуританской традиции, Сад понимает свободный акт только как акт, свободный от всех переживаний. Оказавшись во власти эмоций, мы теряем свою независимость, вновь становясь рабами Природы.

Этот жизненный выбор открыт любому человеку, независимо от того, в каком положении он находится. В гареме монаха, где томится Жюстина, одной из жертв удается переломить судьбу, проявив незаурядную силу характера: она закалывает свою подругу с такой жестокостью, что вызывает восхищение хозяев и становится королевой сераля. Тот, кто мирится с ролью жертвы, страдает малодушием и не достоин жалости. «Что общего может быть у человека, готового на все, с тем, кто не отваживается ни на что?». Противопоставление этих двух слов заслуживает внимания. По мнению Сада, тот, кто смеет, тот и может. В его произведениях почти все преступники умирают насильственной смертью, но им удается превратить свое поражение в триумф. На самом деле смерть — не худшая из неудач, и какую бы судьбу Сад ни уготовил своим героям, он позволяет им осуществить заложенные в них возможности. Подобный оптимизм идет от аристократизма Сада, включающего в себя учение о предназначении со всей его неумолимой суровостью. Те свойства характера, которые позволяют немногим избранным господствовать над стадом обреченных, являются для Сада чем-то вроде благодати. Жюльетта изначально была спасена, а Жюстина — обречена.

Наиболее убедительные доводы против позиции Сада можно выдвинуть от имени человека; ведь человек абсолютно реален, и преступление наносит ему реальный ущерб. Именно в этом вопросе Сад придерживается крайних воззрений: для меня истинно лишь то, что относится к моему опыту; мне чуждо внутреннее присутствие других людей. А так как оно меня не затрагивает, то и не может накладывать на меня никаких обязательств. «Нас совершенно не касаются страдания других людей; что у нас общего с этими страданиями?». И снова: «Нет никакого сходства между тем, что испытывают другие, и что чувствуем мы. Нас оставляют равнодушными жестокие страдания других и возбуждает малейшее собственное удовольствие». Гедонистический сенсуализм восемнадцатого века мог предложить человеку одно: «искать приятные чувства и ощущения». Этим подчеркивалось, что человек в сущности одинок. В «Жюстине» Сад изображает хирурга9, собирающегося расчленить свою дочь во имя будущего науки и, следовательно, человечества. С точки зрения туманного будущего человечество в его глазах имеет определенную ценность; но что такое человек, сведенный к простому присутствию? Чистый факт, лишенный всякой ценности, волнующий меня не более, чем неодушевленный предмет. «Мой ближний для меня ничто; он не имеет ко мне никакого отношения».

Люди не представляют для деспота никакой опасности, не угрожая сути его бытия. И все же внешний мир, из которого он исключен, раздражает его. Он жаждет в него проникнуть. Сад постоянно подчеркивает, что извращенца возбуждают не столько страдания жертвы, сколько сознание своей власти над ней. Его переживания не имеют ничего общего с отвлеченным демоническим удовольствием. Замышляя темные дела, он видит, как его свобода становится судьбой другого человека. А так как смерть надежнее жизни, а страдания — счастья, то совершая насилие и убийство, он берет раскрытие этой тайны на себя. Ему мало под видом судьбы наброситься на обезумевшую жертву. Открываясь жертве, мучитель вынуждает ее заявить о своей свободе криками и мольбами. Но если жертва не понимает смысла происходящего, она не стоит мучений. Ее убивают или забывают. Жертва имеет право взбунтоваться против тирана: сбежать, покончить с собой или победить. Палач добивается от жертвы одного: чтобы, выбирая между протестом и покорностью, бунтом или смирением, жертва в любом случае поняла, что ее судьба — это свобода тирана. Тогда ее соединят с повелителем теснейшие узы. Палач и жертва образуют настоящую пару.

Бывает, жертва, смирившись со своей судьбой, становится сообщником тирана. Действуя заодно с мучителем, она превращает страдание в наслаждение, стыд — в гордость. Для него это лучшая награда. «Для вольнодумца нет большего наслаждения, чем создать себе прозелита». Совращение невинного существа, бесспорно, является демоническим актом, однако, учитывая амбивалентность зла, можно считать его истинным обращением, завоеванием еще одного союзника. Совершая насилие над жертвой, мы вынуждаем ее признать свое одиночество, и, следовательно, постичь истину, примиряющую ее с врагом. Мучитель и жертва с удивлением, уважением и даже восхищением узнают о своем союзе.

Как справедливо указывалось, между распутниками Сада нет прочных связей, их отношениям постоянно сопутствует напряженность. Однако то, что эгоизм всегда торжествует над дружбой, не отнимает у последней реальности.

Нуарсей не забывает напомнить Жюльетте, что их связывает только удовольствие, которое он получает в ее обществе, но это удовольствие подразумевает конкретные отношения. Каждый находит в лице другого союзника, ощущая одновременно свободу от обязательств и возбуждение. Групповые оргии рождают у вольнодумцев Сада чувство подлинной общности. Каждый воспринимает себя и свои действия глазами других. Я ощущаю свою плоть в плоти другого, значит мой ближний действительно существует для меня. Поразительный факт сосуществования обычно ускользает от нашего сознания, но мы можем распорядиться его тайной, подобно Александру, разрубившему гордиев узел: мы можем соединиться друг с другом в половом акте. «Что за загадка человек! — Конечно, мой друг, вот почему один остроумный человек сказал, что легче насладиться им, чем его понять». Эротизм выступает у Сада в качестве единственно надежного средства общения. Пародируя Клоделя, можно сказать, что пенис у Сада — «кратчайший путь между двумя душами».

 

5

 

Сочувствовать Саду — значит предавать его. Ведь он хотел нашего страдания, покорности и смерти; и каждый раз, когда мы встаем на сторону ребенка, чье горло перерезал сексуальный маньяк, мы выступаем против Сада. Но он не запрещал нам защищаться. Он признает право отца отомстить за насилие над его ребенком или даже предотвратить его с помощью убийства. Он требует одного: чтобы в борьбе непримиримых интересов каждый заботился только о себе. Он одобряет вендетту, но осуждает суд. Мы можем убить, но не судить. Претензии судьи раздражают Сада сильнее претензий тирана; ибо тиран действует только от своего лица, а судья пытается выдать частное мнение за общий закон. Его усилия построены на лжи: ведь каждый человек замкнут в своей скорлупе и не способен служить посредником между изолированными людьми, от которых он сам изолирован. Пытаясь избежать жизненных конфликтов, мы уходим в мир иллюзий, а жизнь уходит от нас. Воображая, что мы себя защищаем, мы себя разрушаем. Огромная заслуга Сада в том, что он восстает против абстракций и отчуждения, уводящих от правды о человеке. Никто не был привязан к конкретному более страстно. Он никогда не считался с «общим мнением», которым лениво довольствуются посредственности. Он был привержен только истинам, извлеченным из очевидности собственного опыта. Поэтому он превзошел сенсуализм своего времени, превратив его в этику подлинности.

Это не означает, что нас должно удовлетворять предложенное им решение. Желание Сада ухватить саму суть человеческого существования через свою личную ситуацию — источник его силы и его слабости.

Он не видел другого пути, кроме личного мятежа; он знал только альтернативу между абстрактной моралью и преступлением. Отрицая всякую значимость человеческой жизни, он санкционировал насилие. Однако это бессмысленное насилие теряет свою притягательность, а тиран вдруг обнаруживает собственную ничтожность.

Заслуга Сада не только в том, что он во всеуслышание заявил о том, в чем каждый со стыдом признается самому себе, но и в том, что он не смирился. Он предпочел жестокость безразличию. Вот почему сегодня, когда признано, что он стал жертвой не столько чьих-то пороков, сколько благих намерений, его произведения вновь вызывают интерес. Противостоять опасному оптимизму общества значит становиться на сторону Сада. В одиночестве тюремной камеры он пережил этическое затмение, подобное тому интеллектуальному мраку, в который погрузил себя Декарт. В отличие от последнего, Сад не испытал озарения, зато он подверг сомнению все простые ответы. Если мы надеемся когда-нибудь преодолеть человеческое одиночество, мы не должны делать вид, что его не существует. Иначе вместо обещанных счастья и справедливости восторжествует зло. Сад, до конца испивший чашу эгоизма, несправедливости и ничтожества, настаивает на истине своих переживаний. Высшая ценность его свидетельств в том, что они лишают нас душевного равновесия. Сад заставляет нас внимательно пересмотреть основную проблему нашего времени: правду об отношении человека к человеку.

 

 

Альбер Камю

 

Литератор1

 

Был ли Сад атеистом? Он говорит о своем атеизме в дотюремный период, о чем свидетельствует его «Диалог между священником и умирающим»; но затем начинаешь сомневаться в этом ввиду его яростного святотатства. Один из самых жестоких его персонажей, Сен-Фон, вовсе не отрицает Бога. Он довольствуется тем, что развивает гностическую теорию злого демиурга и делает из этой теории соответствующие выводы. Сен-Фон, скажут мне, не маркиз де Сад. Персонаж никогда не тождествен романисту, его сотворившему. Однако вполне вероятно, что романист — это все его персонажи вместе взятые. Так вот, все атеисты Сада принципиально отрицают существование Бога и довод их прост и ясен: существование Бога предполагало бы его равнодушие, злобу или жестокость. Самое значительное произведение Сада заканчивается демонстрацией тупости и злобности божества. Невинную Жюстину застигает в пути гроза, и преступник Нуарсей дает обет обратиться в христианство, если молния не ударит в нее. Но молния поражает Жюстину. Нуарсей торжествует, и человек ответит преступлением на преступление Бога. Репликой на пари Паскаля выступает пари вольнодумца.

Во всяком случае, писатель составил себе представление о Боге как о существе преступном, угнетающем и отрицающем человека. Согласно Саду, история религий ясно показывает, что божеству свойственно убивать. Тогда какой человеку смысл быть добродетельным? Первый богоборческий порыв толкает тюремного философа к самым крайним выводам. Если уж Господь отрицает и уничтожает человека, то нет никаких препятствий к тому, чтобы отрицать и убивать себе подобных. Этот судорожный вызов совершенно не похож на спокойное отрицание, характерное еще для «Диалогов» 1782 г. Разве можно назвать спокойным или счастливым человека, который восклицает: «Ничего — для меня, ничего — от меня», — и делает вывод: «Нет, нет, и добродетель, и порок — все уравняется в гробу». Идея Бога — это единственное, «чего нельзя простить человеку». Слово «простить» уже знаменательно у этого учителя пыток. Но он сам себе не может простить идею, которую полностью опровергает его безысходное видение мира и положение узника. Двойной бунт будет отныне направлять мысль Сада — бунт против миропорядка и бунт против себя самого. Поскольку они противоречат друг другу где угодно, кроме потрясенной души изгоя, его философствование всегда будет двусмысленным или логичным в зависимости от того, рассматривают ли его в свете логики или в стремлении к сопереживанию.

Итак, Сад отрицает человека и его мораль, поскольку и то, и другое отрицается Богом. Но одновременно он отрицает и Бога, до сих пор выступавшего для Сада в роли поручителя и сообщника. Во имя чего он это делает? Во имя инстинкта, наиболее сильного у человека, которого людская ненависть вынудила жить среди тюремных стен: речь идет о половом влечении. Что это за инстинкт? С одной стороны, это крик самой природы[20], а с другой, слепой порыв к полному обладанию людьми даже ценой их уничтожения. Сад отрицает Бога во имя природы — идеологический материал для этого он почерпнет из проповедей современных ему механицистов. Сад изображает природу как разрушительную силу. Природа для него — это секс; собственная логика заводит философа в хаотическую вселенную, в которой господствует только неиссякаемая энергия вожделения. Здесь его возбужденное царство, откуда он черпает самые великолепные свои высказывания: «Что значат все живые создания по сравнению с любым из наших желаний!». Герой Сада пускается в длинные рассуждения о том, что природа нуждается в преступлении, что разрушение необходимо ради созидания, что, разрушая себя, человек тем самым способствует делу созидания в природе. И цель всех этих размышлений — обосновать права на абсолютную свободу узника Сада, осужденного столь несправедливо, что он не может не желать, чтобы все взлетело на воздух. В этом он противостоит своему времени: ему нужна не свобода принципов, а свобода инстинктов.

Спору нет, и Сад мечтал о всемирной республике, план построения которой излагает один из его персонажей, мудрый реформатор Заме2. Таким образом, он показывает нам, что одно из возможных направлений бунта — освобождение всего мира. Оно будет происходить по мере того, как движение бунта станет набирать скорость, и ему будет все труднее мириться с какими-либо границами. Но все в нем противоречит этой благочестивой мечте. Другом рода человеческого его не назовешь, а филантропов он ненавидит. Равенство, о котором Сад порой заводит речь, для него понятие чисто математическое: равнозначность объектов, каковы суть люди, отвратительное равенство жертв. Тому, кто доводит свое желание до конца, необходимо господствовать над всем и всеми; подлинное исполнение такого желания — в ненависти. В республике Сада нет свободы для принципа, зато есть вольнодумство. «Справедливость, — пишет сей необычный демократ, — не обладает подлинным существованием. Это не что иное, как божество всех страстей».

Нет ничего более разоблачительного, чем пресловутый трактат, прочитанный Дольмансе в «Философии будуара», носящий любопытное заглавие: «Еще одно усилие, французы, если вы хотите быть республиканцами». Пьер Клоссовски[21] прав, подчеркивая, что сей документ доказывает революционерам, что их республика основывается на убийстве короля, помазанника божьего, и что гильотинировав Бога 21 января 1793 года, они тем самым лишили себя права на преследование злодейства и на цензуру преступных инстинктов. Монархия, утверждая идею Бога, создавшего законы, тем самым утверждала и самое себя. Республика же ни на что иное не опирается, кроме как на себя самое, и нравы в ней неизбежно лишены всякой опоры. Сомнительно, однако, чтобы Сад, как того хочет Клоссовски, обладал глубоким чувством святотатства и чтобы квазирелигиозный страх божий привел его к выводам, которые он излагает. Скорее всего, выводы Сада были на самом деле его априорными убеждениями, и лишь затем он нашел необходимые доводы в пользу абсолютной свободы нравов, которую писатель требовал от современного ему правительства. Логика страстей опрокидывает традиционный порядок рассуждения и ставит вывод перед посылками. Чтобы убедиться в этом, достаточно оценить целый рад софизмов, при помощи которых Сад оправдывает клевету, воровство и убийство, требуя, чтобы новое общество отнеслось к ним терпимо.

Однако именно в этом его мысль достигает наибольшей глубины. С редкостной для его эпохи проницательностью Сад отвергает аксиому о надменном союзе свободы и добродетели. Свобода, особенно когда она является мечтой узника, не терпит никаких границ. Она либо является преступлением, либо перестает быть свободой. Этой существенной мысли Сад никогда не менял. Он, только противоречия и проповедовавший, выказывает железную последовательность в том, что касается смертной казни. Большой любитель изысканных истязаний и теоретик сексуальных преступлений, он терпеть не мог убийства по суду. «Мое республиканское заточение, с гильотиной перед глазами, причиняло мне боль во сто крат большую, чем все мыслимые Бастилии». В этом отвращении он черпал мужество вести себя стоически во время террора и даже великодушно вступиться за тещу, несмотря на то, что именно она засадила его в тюрьму. Несколько лет спустя Нодье, быть может, сам того не ведая, четко определил позицию, упорно защищаемую Садом: «Можно еще понять, когда человека убивают в приступе страсти. Но, холодно и спокойно все взвесив, отдать приказ казнить его, ссылаясь на свою почтенную должность, — вот этого понять невозможно». Здесь виден набросок идеи, развивавшейся еще Садом: тот, кто обрекает ближнего на гибель, должен заплатить за это собственной жизнью. Как видим, Сад предстает более нравственным, чем наши современники.

Но прежде всего ненависть писателя к смертной казни — это только ненависть к людям, которые настолько уверовали в собственную добродетель или в праведность своего дела, что решились карать без колебаний, тогда как сами они преступники. Нельзя в одно и то же время позволять себе преступление, а наказание назначать другим. Необходимо распахнуть двери тюрем или же доказать свою безупречную добродетельность, что невозможно. Как только человек допустил возможность убийства, хотя бы и единственный раз, он должен признать убийство всеобщим правилом. Преступник, действующий в соответствии с природой, не может без обмана изображать из себя законника. «Еще одно усилие, если вы хотите быть республиканцами» означает: «Допустите единственно разумную свободу преступления, и вы навсегда войдете в состояние мятежа, как входят в состояние благодати». Тотальное подчинение злу пролагает путь страшной аскезе, которая должна ужаснуть республику просвещения и естественной доброты. Такая республика, чьим первым актом по многозначительному совпадению стало сожжение рукописи «Ста двадцати дней Содома», не могла не изобличить эту еретическую свободу и снова не засадить своего столь компрометирующего сторонника в каменный мешок. Тем самым республика дала ему чудовищную возможность продвинуть еще дальше его мятежную логику.

Всемирная республика могла быть мечтой, но вовсе не искушением Сада. В политике его подлинной позицией является цинизм. В «Обществе друзей преступления» он упорно объявляет себя сторонником правительства и его законов, право нарушать которые он, тем не менее, оставляет за собой. Точно так же сутенеры голосуют за депутата-консерватора. Задуманный Садом проект предполагает благожелательный нейтралитет властей относительно аморальных поступков. Республика преступления, по меньше мере временно, не может быть всеобщей. Она должна делать вид, что соблюдает законность. Однако в мире, где нет иных прав, кроме права на убийство, под небом злодеяния и во имя преступной природы, Сад повинуется на деле только закону неутолимого желания. Но безграничное желание означает согласие с тем, что ты сам становишься объектом безграничных желаний. Лицензия на уничтожение предполагает, что и сам ты можешь быть уничтожен. Следовательно, необходимо бороться за власть. В этом мире действует один закон — закон силы, и вдохновляется он волей к власти.

Друг преступления действительно уважает только два рода власти — власть, основанную на случайности происхождения, которую он видит в современном ему обществе, и власть, которую захватывает угнетенный, когда он благодаря злодейству добивается равенства с вольнодумцами-вельможами, обычными героями Сада. Эта маленькая группка властителей, эти посвященные, сознают, что обладают всеми правами. Если кто-то хотя бы на миг усомнится в этой страшной привилегии, он тотчас же изгоняется из стаи и снова становится жертвой. Таким образом можно прийти к своего рода моральному бланкизму3, когда небольшое число мужчин и женщин решительно попирают касту рабов, поскольку обладают особым знанием. Единственная проблема для них состоит в том, чтобы организоваться ради воплощения в жизнь всей полноты своих прав, таких же ужасных, как их вожделения.

Они не могут надеяться, что навяжут свою власть всей Вселенной, поскольку она никогда не примет закон преступления. Сад никогда и не думал, что нация согласится на дополнительное усилие, которое сделает ее «республиканской». Но если преступление и вожделение не являются законом для всего мира, если они не царят хотя бы на ограниченной территории, они выступают уже не как основа единства людей, а как фермент конфликтов между ними. Преступление и вожделение уже не являются законом, и человека ждут случайность и распад. Следовательно, надо из обломков создать мир, который точно соответствовал бы новому закону. Требование целостности, не достигнутое творением, выполняется во что бы то ни стало в микрокосме. Закону силы всегда недоставало терпения достичь мирового господства. Поэтому он вынужден спешно отграничить территорию, где будет воплощать себя в жизнь, и, если потребуется, окружить ее колючей проволокой и сторожевыми вышками.

В творениях Сада закон силы сооружает закрытые помещения, замки за семью стенами, бежать откуда невозможно и где по неумолимому регламенту беспрепятственно действует общество вожделения и преступления. Самый разнузданный мятеж против морали, требование тотальной свободы приводит к порабощению большинства. Эмансипация человека завершается для Сада в казематах распутства, где своего рода политбюро порока управляет жизнью и смертью мужчин и женщин, навсегда вошедших в пекло необходимости. Его творчество изобилует описаниями таких привилегированных мест, где вольнодумцы-вельможи, демонстрируя своим жертвам их беспомощность и полнейшую порабощенность, при каждом удобном случае повторяют слова герцога Бланжи, обращенные к маленькому народу «Ста двадцати дней Содома»: «Вы уже мертвы для мира».

Точно так же жил и Сад в башне Свободы4, но только в Бастилии. Вместе с ним его абсолютный бунт укрывается в мрачной крепости, откуда нет выхода никому, — ни узнику, ни тюремщику. Чтобы основать свою свободу, де Сад вынужден организовать абсолютную необходимость. Безграничная свобода желания означает отрицание другого человека, а также отказ от всякой жалости. Необходимо покончить с человеческим сердцем, этой «слабостью духа». Крепкая ограда и регламент помогут в этом. Регламент, играющий важнейшую роль в фантастических замках де Сада, освящает вселенную подозрительности. Он старается все предусмотреть, чтобы непредсказуемые нежность или жалость не нарушали планов славного удовольствия. Спору нет, странное удовольствие, получаемое по команде! «Ежедневно подъем в десять часов утра…». Но нужно воспрепятствовать вырождению услады в привязанность, а для этого [необходимо] набросить на удовольствие узду и затянуть ее. Нужно еще сделать так, чтобы объекты наслаждения никогда не воспринимались как личности. Если человек есть «род растения абсолютно материального», то его можно считать только объектом, а именно: объектом эксперимента. В республике Сада, огороженной колючей проволокой, существуют только механика и механики. Регламенту как способу функционирования механики здесь подчинено все. В отвратительных монастырях Сада существуют свои правила, многозначительным образом списанные с уставов религиозных общин. Согласно им, распутник должен публично исповедываться. Но знак плюс меняется на знак минус: «Если его поведение чисто, он проклят».

Сад строит, таким образом, идеальные общества, как это было принято в его время. Но, в отличие от своей эпохи, он кодифицирует природную злобность человека. Он старательно конструирует град, основанный на праве силы и на ненависти, будучи его предтечей. Настолько, что даже завоеванную свободу он переводит на язык цифр. Свою философию он резюмирует в холодной бухгалтерии преступления: «Убитых до 1 марта: 10. После 1 марта: 20. Сами перешли в мир иной: 16. Итого: 46»5. Безусловно, предтеча, но, как видно, еще скромный.

Если бы этим все и ограничилось, Сад заслуживал бы только интереса, вызываемого непризнанными предтечами. Но подняв однажды подъемный мост, приходится жить в замке. Каким бы тщательным ни был регламент, ему не удастся предусмотреть все. Он может разрушать, но не созидать. Владыки этих истязаемых общин не находят в регламенте вожделенного удовлетворения… Сад частенько вспоминает «сладкую привычку к преступлению». Однако здесь нет ничего похожего на сладость — скорее здесь чувствуется ярость человека, закованного в кандалы. По сути речь идет о наслаждении, причем максимальное наслаждение совпадает с максимальным разрушением. Обладать тем, кого убиваешь, совокупляться с воплощенным страданием — таково мгновение тотальной свободы, ради которого и задумана вся организация жизни в замках. Но с того момента, когда сексуальное преступление уничтожает объект сладострастия, оно уничтожает и само сладострастие, которое существует только в миг уничтожения. Значит, необходимо подчинять себе новый объект и снова его убивать, а затем следующий и за ним — бесконечную череду всех возможных объектов. Так возникают мрачные скопления эротических и криминальных сцен, застылость которых в романах Сада парадоксальным образом оставляет у читателя впечатление омерзительной бесполости.

Что остается делать в этом универсуме наслаждению, огромной цветущей радости тел, влекущихся друг к другу? Речь идет о невозможном стремлении избежать отчаяния, которое, однако, снова кончается отчаянием, переходом от рабства к рабству, от тюрьмы к тюрьме. Если подлинна только природа, если ее закон — только вожделение и разрушение, тогда самого идущего от разрушения к разрушению человеческого царства не хватит, чтобы утолить жажду крови, а потому не остается ничего, кроме всеобщего уничтожения. Согласно формуле Сада, нужно стать палачом природы. Но именно этого добиться не так-то просто. Когда все жертвы отправлены на тот свет и счет их закрыт, палачи остаются в обезлюдевших замках наедине друг с другом. И кое-чего им еще недостает. Тела замученных распадутся на элементы в природе, которая снова породит жизнь. Убийство оказывается незавершенным: «Убийство отнимает у индивида только первую жизнь; нужно было бы суметь отобрать у него и вторую…». Сад замышляет покушение на мироздание: «Я ненавижу природу… Я хотел бы расстроить ее планы, преградить ей путь, остановить движение светил, сотрясти планеты, плавающие в космических пространствах, уничтожить все, что служит природе и способствовать всему, что ей вредит, короче говоря, оскорбить природу в ее созданиях, но я не в состоянии этого добиться». Тщетно писатель воображает механика, способного превратить в пыль всю Вселенную. Он знает, что и в пыли, оставшейся от планет, продолжится жизнь. Покушение на сотворенный мир неосуществимо. Все разрушить невозможно, всегда обнаруживается остаток. «Я не в состоянии этого добиться…» — и вид этой неумолимой ледяной Вселенной вызывает у Сада жестокий приступ меланхолии, чем он и трогает наше сердце, даже не желая того. «Быть может, мы смогли бы взять штурмом солнце, отобрать его у Вселенной или же воспользоваться им и устроить мировой пожар. Вот это были бы преступления!»… Да, это были бы преступления, но не окончательное преступление! Нужно сделать еще что-то; и вот палачи начинают угрожающе присматриваться друг к другу…

Они одиноки, и правит ими единственный закон — закон силы. Поскольку палачи приняли его, будучи владыками, они уже не могут отвергнуть его даже тогда, когда он оборачивается против них. Всякая власть, всякая сила стремится быть единственной и одинокой. Нужно убивать еще и еще, и теперь властители терзают уже друг друга. Сад осознает подобный результат, но не отступается. Своеобразный стоицизм порока проливает некоторый свет на это дно бунта. Такой стоицизм не станет искать союза с миром нежности и компромисса. Подъемный мост не опустится, стоицизм примирится с собственной гибелью. Разнузданная сила отказа безоговорочно принимает самые крайние последствия своих действий, и это не лишено величия. Господин, в свою очередь, соглашается стать рабом и, может быть, даже желает этого. «Даже эшафот стал бы для меня троном сладострастия».

В таком случае самое грандиозное разрушение совпадает с самым мощным утверждением. Властители бросаются в схватку друг с другом, и замок их, возведенный во славу вольнодумства, оказывается «усеянным трупами вольнодумцев, сраженных в расцвете их дарования». Самый сильный, переживший остальных, будет одиноким, Единственным, которого и восславил Сад, восславив тем самым в конечном счете самого себя. Это он царит там, став, наконец, владыкой и Богом. Но как раз в минуту его высочайшего триумфа мечта рассыпается в прах. Единственный превращается в узника, который был порожден его же безграничными фантазиями. Они сливаются воедино. Единственный по-настоящему одинок, будучи заточен в окровавленной Бастилии, чьи стены окружают еще не утоленную жажду наслаждений, отныне лишенную объекта. Он восторжествовал только в мечтах, и эти десятки томов, переполненных жестокостями и философствованием, подводят итог безрадостной аскезе, галлюцинаторному движению от абсолютного «нет» к абсолютному «да», и, наконец, примирению со смертью, которая превращает убийство всего и всех в коллективное самоубийство.

Казнили Сада символически8 — точно так же он убивал только в воображении. Прометей превращается в Онана. Сад завершит жизнь, оставаясь по-прежнему узником, но на сей раз не тюрьмы, а сумасшедшего дома, разыгрывая пьесы на сцене судьбы в окружении безумцев. Мечта и творчество принесли Саду жалкий суррогат удовлетворения, которого не дал ему миропорядок. Писатель, конечно, ни в чем себе не отказывал. Для него, по крайней мере, все границы уничтожались и желание могло идти до последних пределов. В этом де Сад предстает законченным литератором. Он сотворил фантастический мир, чтобы дать себе иллюзию бытия. Он поставил превыше всего «нравственное преступление, совершаемое при помощи пера и бумаги». Его неоспоримая заслуга состоит в том, что он впервые с болезненной проницательностью, присущей сосредоточенной ярости, показал крайние последствия логики бунта, забывшей правду своих истоков. Следствия эти таковы: замкнутая тотальность, всемирное преступление, аристократия цинизма и воля к апокалипсису. Эти последствия скажутся много лет спустя. Но, отведав их, испытываешь впечатление, что Сад задыхался в своих собственных тупиках и что он мог обрести свободу только в литературе. Любопытно, что именно Сад направил бунт на дорогу искусства, по которой романтизм поведет его еще дальше вперед. Сад окажется одним из тех писателей, о которых он сам говорил: «Развращенность их столь опасна, столь деятельна, что целью обнародования их чудовищной философской системы становится лишь одно — распространить и за пределы их жизней все совершенные ими преступления; сами они уже не могут это сделать, но зато могут их проклятые писания, и сия сладостная мысль утешает их в отказе от всего существующего, к которому их вынуждает смерть». Так мятежное творчество Сада свидетельствует о желании пережить в нем себя самого. Даже если бессмертие, которого он вожделеет, это бессмертие Каина, он все равно вожделеет его и вопреки самому себе самым достоверным образом свидетельствует о метафизическом бунте.

В конечном счете сами его творческие наследники внушают уважение к нему. Не все они — писатели. Безусловно, Сад страдал и умер ради того, чтобы распалять воображение богатых кварталов и литературных кафе. Но это не все. Успех Сада в нашу эпоху объясняется мечтой, роднящей его с современным мироощущением. Речь идет о требовании тотальной свободы и дегуманизации, хладнокровно осуществляемой рассудком. Низведение человека до уровня объекта экспериментов, регламент, определяющий отношения между волей к власти и человеком-объектом, замкнутое пространство этого жуткого опыта, — таковы уроки, которые теоретики силы воспримут, когда вознамерятся организовать эпоху рабов.

Два столетия тому назад Сад восславил тоталитарные общества во имя такой неистовой свободы, которой бунт, по сути, и не требует. Сад действительно стоит у истоков современной истории, современной трагедии. Он только считал, что общество, основанное на свободе преступления, должно вместе с тем исповедовать свободу нравов, как будто рабство имеет пределы. Наше время ограничилось тем, что странным образом сочетало свою мечту о всемирной республике и свою технику уничтожения. В конечном счете то, что Сад больше всего ненавидел, а именно, узаконенное убийство, взяло себе на вооружение открытия, которые он хотел поставить на службу убийству инстинктивному. Преступление, которое виделось ему как редкостный и сладкий плод разнузданного порока, стало сегодня скучной обязанностью добродетели, перешедшей на службу полиции. Таковы сюрпризы литературы.

 

 

Ролан Барт

 

Сад I1

 

У Сада есть романы, в которых много путешествуют. Разрушительное странствие Жюльетты проходит через Францию, Савойю и Италию вплоть до Неаполя; Бриза-Теста доезжает до самой Сибири. Тема путешествия легко сопрягается с темой инициации; однако, хотя роман о Жюльетте и начинается с ученичества, путешествие у Сада никогда не приводит ни к какому новому знанию (разнообразие нравов отодвинуто в садовскую проповедь, где оно используется для доказательства относительности представлений о добре и зле). Будь то Астрахань, Анжер, Неаполь или Париж, садовские города — не более чем поставщики плоти, уединенные домики, сады, служащие декорацией для сладострастия, и климаты, служащие возбудителями сладострастия[22]; перед нами неизменно одна и та же география, одна и та же популяция, одни и те же функции. Важно пройти не через ряд более или менее экзотических случайностей, а через повторение одной и той же сущности, имя которой — преступление (под этим словом будем постоянно понимать пытку и разврат). Итак, если садическое путешествие и разнообразно, то садическое пространство единственно и неизменно: все эти путешествия нужны только для того, чтобы запереться. Образцом садического пространства может служить Силлинг, замок Дюрсе, стоящий в самой глубине Шварцвальда, где четыре либертена из «120 дней Содома» запираются на четыре месяца со своим сералем. Этот замок герметически изолирован от внешнего мира серией преград, напоминающих реалии некоторых волшебных сказок: селение угольщиков-контрабандистов, которые никого не пропустят, крутая гора, головокружительная пропасть, через которую можно перебраться только по мосту (этот мост либертены прикажут уничтожить после того, как запрутся в замке), десятиметровая стена, глубокий ров с водой, ворота, которые будут заложены кирпичами, как только либертены пройдут внутрь, и, наконец, ужасающее количество снега.

Таким образом, садическая закрытость — это остервенелая закрытость; она имеет двоякую функцию: во-первых, конечно, изолировать сладострастие, укрыть его от карательных действий мира; однако, либертенское одиночество — это не только практическая предосторожность; это и некая самостоятельная ценность существования, некое наслаждение бытием[23], поэтому оно обретает особую форму, функционально бесполезную, но образцовую в философском отношении: даже при самых надежных укрытиях садическое пространство предполагает некую «тайную камеру», куда либертен уводит некоторых своих подданных, уводит ото всякого постороннего взора, даже взора сообщников; в этой «камере» либертен будет абсолютно один со своей жертвой — вещь, весьма необычная в этом коммунитарном обществе; разумеется, секретность «камеры» совершенно условна: нет никакой нужды утаивать то, что в ней происходит, поскольку все происходящее так или иначе относится к области пыток и преступлений, а они практикуются в садовском мире с полной откровенностью; за вычетом религиозной тайны Сен-Фона, садовский секрет — это всего лишь театральная форма одиночества; он на время десоциализирует преступление; в глубоко словесном мире он осуществляет редкий парадокс: парадокс немого действия; а поскольку единственная реальность у Сада — это реальность рассказа, безмолвие «камеры» полностью смешивается с пробелом в повествовании: смысл обрывается. Символическим аналогом этого «провала» становится само местонахождение «камеры»: в этой функции постоянно выступают глубокие подвалы, крипты, подземелья, раскопы, находящиеся в самом низу замков, садов, рвов; из этих углублений человек выходит назад один, ничего не говоря[24]. Итак, по сути своей тайная камера — это путешествие внутрь земли, теллурическая тема, смысл которой разъясняет Жюльетта в связи с вулканом Пьетра-Мала.

Закрытость садического пространства выполняет и другую функцию: она создает основу для социальной автаркии. Запершись, либертены, их подручные и их подданные образуют целостный социум, имеющий свою экономику, свою мораль, свою речь и свое время, расписанное по дням и часам, членящееся на будни и праздники. Здесь, как и в других случаях, закрытость является предпосылкой создания системы, то есть работы воображения. Самым близким аналогом садовского города будет фурьеристский фаланстер: та же установка на подробное вымышление некоего самодовлеющего человеческого интерната, то же стремление отождествить счастье с закрытым и организованным пространством, та же страсть определять живые существа через их функции и детально регулировать взаимодействие этих функциональных классов, та же забота об экономии аффектов — короче, та же гармония и та же утопия. Садическая утопия — как, впрочем, и утопия Фурье — в гораздо большей степени определяется организацией ежедневной жизни, чем теоретическими декларациями. Признак утопии — ежедневность; или иначе: все ежедневное утопично: расписания, меню, перемены одежды, правила беседы или коммуникации — все это есть у Сада: садический город стоит не только на своих «удовольствиях», но и на своих потребностях; поэтому можно набросать этнографический очерк садовского поселения.

Мы знаем, что едят либертены. Мы знаем, например, что 10 ноября в Силлинге господа подкрепились на рассвете импровизированным (пришлось будить кухарок) завтраком, состоявшим из взбитых яиц, блюда под названием chincara, лукового супа и яичницы. Эти подробности (как и многие другие) не случайны. Питание у Сада — это кастовое дело, и потому оно подлежит классификациям. В ряде случаев еда — это знак роскоши, без которой не может обойтись никакой либертинаж — не потому, что роскошь сама по себе сладостна: садическая система не есть простой гедонизм — а потому, что деньги, необходимые для роскоши, обеспечивают разделение на бедных и богатых, на рабов и господ: «Я желаю неизменно видеть на нем», — говорит Сен-Фон, поручая Жюльетте заботы о своем столе, — «самые изысканные яства, самые редкие вина, самую ценную дичь, самые диковинные фрукты». В других случаях еда выступает как знак чрезмерности, то есть чудовищности: Минский, г-н де Жернанд (либертен, который пускает кровь своей жене каждые четыре дня) устраивают себе немыслимые трапезы, немыслимость которых (десятки перемен, сотни блюд, двенадцать бутылок вина, две бутылки ликера, десять чашек кофе) удостоверяет победительную мощь либертенского тела. Кроме того, господская еда имеет следующие две функции. С одной стороны, она восстанавливает, возмещает гигантский расход спермы, требуемый от либертена; редкая оргия не начинается с еды и не завершается «легким подкреплением сил» при помощи шоколада или гренков с испанским вином. Клервиль, с ее колоссальными оргиями, придерживается «особого» режима: она ест только очищенные от костей дичь и птицу, которым придан обманчивый вид других блюд; ее неизменный напиток в любое время года — ледяная подсахаренная вода с двадцатью каплями лимонной эссенции и двумя ложками настоя из апельсиновых лепестков. С другой стороны, еда, наоборот, может служить для убийства или по меньшей мере для нейтрализации: в шоколад Минского подмешивают снотворное; в шоколад юного Роза и г-жи де Брессак кладут яд. Животворная или смертоносная субстанция, садовский шоколад в конце концов становится чистым знаком этого двоякого пищевого режима[25]. Рацион второй касты, касты жертв, также известен: птица с рисом, компот, шоколад (снова!) — таков завтрак Жюстины и ее товарок в бенедиктинском монастыре, где они составляют сераль. Питание жертв всегда обильно, в силу двух вполне либертенских причин: во-первых, сами эти жертвы должны восстанавливаться (ангелическая г-жа де Жернанд после кровопускания просит подать ей молодых куропаток и утку по-руански) и откармливаться с тем, чтобы они могли предоставить для сладострастия выпуклые и пышные «алтари», во-вторых, необходимо обеспечить для копрофагической страсти «обильную, мягкую и нежную» пищу; отсюда — режим питания, разработанный с медицинской тщательностью (белое мясо птицы, дичь, очищенная от костей, ни хлеба, ни солений, ни жира; кормить часто и внезапно, вне привычного расписания, с тем, чтобы вызвать легкое расстройство желудка — вот рецепт, который предлагает всезнающая Дюкло). Таковы функции еды в садическом городе: восстановление, отравление, откармливание, испражнение; все они соотнесены со сладострастием.

То же и с одеждой. Эта сфера, которая находится, можно сказать, в центре всей современной эротики, от Моды до стриптиза, сохраняет у Сада беспощадно функциональное значение — одного этого хватило бы, чтобы отличить садовский эротизм от эротизма в сегодняшнем понимании. Отношения между одеждой и телом не становятся у Сада предметом извращенной (т. е. нравственной) игры. В садическом городе отсутствуют все те аллюзии, провокации и умолчания, которые содержит наша одежда: любовь здесь сразу оголяется, а весь стриптиз сводится к грубой команде «Задрать юбку!»[26]. Конечно, одежда обыгрывается у Сада; но, как и в случае с пищей, это ясная игра знаков и функций. Во-первых, знаки: когда во время ассамблеи (то есть не в часы оргий) нагота соседствует с одеждой (и, следовательно, вступает с ней в противопоставление), она служит для выделения особо униженных лиц; во время ежевечерних рассказов в Силлинге весь сераль (временно) одет, но родственницы четырех господ, особо униженные в своем качестве жен и дочерей, остаются голыми. Что касается самой одежды (здесь имеются в виду одежды сераля, только они интересуют Сада), она либо указывает посредством специальных знаков (цвета, ленточки, гирлянды) на классы подданных: классы возрастные (сколь это опять-таки напоминает Фурье!), функциональные (мальчики, девочки, ари, старухи), инициационные (девственники меняют свою униформу после торжественной дефлорации), классы собственности (каждый либертен одевает свою «дворню» в особый цвет)[27] — либо же выбор одежды диктуется установкой на театральность, и одежда включается в тот многообразный церемониал, который составляет (за исключением «тайной камеры», о которой говорилось выше) всю неоднозначность садической «сцены». Садическая «сцена» — это одновременно и упорядоченная оргия, и культурный эпизод, имеющий нечто от мифологической живописи, от оперного финала и от номера из программы «Фоли-Бержер»2. Одежда в таком случае сделана обычно из блестящих и легких материй (газ, тафта) с преобладанием розового цвета (по крайней мере, у юных подданных): таковы характерные костюмы, в которые по вечерам облачаются в Силлинге четверки (азиатский, испанский, турецкий, греческий костюмы) и старухи (костюм сестры милосердия, костюм феи, костюм волшебницы, костюм вдовы). За вычетом этих знаков, садическая одежда «функциональна», приспособлена к нуждам сладострастия: раздевание должно происходить мгновенно. Все перечисленные особенности совмещены у Сада в описании костюма, который господа из Силлинга предписывают своим четырем фаворитам: это настоящая модельная одежда, каждая деталь которой продумана с учетом внешнего эффекта (маленький узкий сюртук, игривый и легкомысленный, как прусская форма) и функции (панталоны с вырезом сзади в форме сердца, которые моментально спадают, если развязать большой узел из лент, служащих поясом). Либертен является модельером так же, как он является диетологом, архитектором, декоратором, режиссером и так далее.

Поскольку мы тут занимаемся этнографией, надо сказать несколько слов о самой садовской популяции. Как они выглядят, эти садианиты? Раса либертенов «существует лишь начиная с тридцатипятилетнего возраста»[28]; старые либертены отвратительны во всех отношениях (это самый частый случай); правда, попадаются и либертены с красивой внешностью, с огненным взором, со свежим дыханием, но тогда их красота компенсируется злобным и жестоким выражением лица. Объекты же разврата красивы, если они молоды, омерзительны, если они стары, но в обоих случаях пригодны для сладострастия. Таким образом, выясняется, что в этом «эротическом» мире ни возраст, ни красота не могут служить критерием классификации индивидов. Классификация, конечно, возможна, но лишь на уровне дискурса. В самом деле, у Сада встречаются два типа «портретов». Портрет первого типа — реалистичен, направлен на подробнейшую индивидуализацию человека, от физиономии до половых признаков: «Президент де Кюрваль… был высоким, худым, сухопарым человеком с глубоко запавшими тусклыми глазами, бледным и нездоровым ртом, выдающимся подбородком, длинным носом. Он был покрыт волосами как сатир; у него была плоская спина, дряблые и отвислые ягодицы, напоминавшие скорее две тряпки, болтающиеся сверху бедер», и т. д. Это — портрет в «правдивом» роде (в том смысле, который традиционно вкладывается в слово «правдивый» применительно к литературе) и, следственно, он ориентирован на разнообразие; с одной стороны, каждое описание все более конкретизируется по мере того, как мы продвигаемся вниз по телу: автору важно переместить внимание читателей с лиц героев на их половые члены и ягодицы; с другой же стороны, портрет либертена должен соотноситься с фундаментальным разделением этой расы на сатиров, сухопарых и волосатых (Кюрваль, Бланжи) и кинедов, белотелых и пухлых (епископ, Дюрсе). Это противопоставление имеет чисто морфологический характер (оно отнюдь не функционально, поскольку все либертены являются одновременно и активными, и пассивными содомитами). Однако постепенно, по мере того, как мы переходим от либертенов к их подручным, а от подручных к объектам разврата, портреты становятся все более ирреальными. Так мы оказываемся перед вторым типом садовского портрета: портретом жертвы (чаще всего это юная девушка). Этот портрет представляет собой абсолютно риторическое описание: это топос. Вот Александрина, дочка Сен-Фона; ее безнадежная глупость не позволяет Жюльетте довершить ее воспитание: «Самая обворожительная грудь, изящнейшие формы, свежайшая кожа, грациозность движений, ангельское личико, нежность сочленений, самый манящий, чарующий голос и масса романических бредней в голове». Эти портреты очень культурны, они отсылают либо к живописи («достойная живописца…»), либо к мифологии («стан Минервы с прелестями Венеры»), что является удобным способом абстрагирования[29]. В самом деле, хотя риторический портрет может быть достаточно пространным (ведь автор вовсе не равнодушен к таким портретам), он, однако, ничего не изображает — ни объект, ни воздействие этого объекта: он не передает зримого облика (не передает потому, что не хочет); он очень мало характеризует (изредка цвет глаз, цвет волос); он ограничивается перечислением анатомических элементов, каждый из которых совершенен; а поскольку это совершенство, как полагается в настоящем богословии, и есть само существо вещи, достаточно сказать, что тело совершенно — и оно будет совершенно. Уродство описывается, красота называется. Таким образом, эти риторические портреты пусты ровно в той мере, в какой они бытийственны; либертены, хотя и поддаются некоторой типологизации, принадлежат все же сфере происшествия, поэтому они и нуждаются во все новых и новых портретах; жертвы же находятся в сфере бытия и потому могут быть представлены лишь через пустые знаки, через один и тот же неизменный портрет, который не изображает, а утверждает их. Итак, разбиение садовского человечества определяется не уродством и не красотой, а самой инстанцией дискурса, членящегося на портреты-изображения и портреты-знаки[30].

Это разбиение не тождественно социальному членению, хотя последнее и присутствует у Сада. Жертвы берутся из любых сословий, а если высокородные жертвы пользуются известным предпочтением, так это потому, что «благовоспитанность» является важнейшим возбудителем сладострастия[31] по причине большего унижения жертвы: в садической практике всегда высоко ценится возможность подвергнуть содомии юного мальтийского рыцаря или дочь советника парламента. А если господа всегда принадлежат высшим классам (князья, папы, епископы, дворяне или богатые простолюдины), так это потому, что нельзя быть либертеном, не имея денег. Впрочем, деньги у Сада выполняют две различные функции. Сперва кажется, что они играют чисто практическую роль, делая возможными покупку и содержание сераля: в качестве такого инструмента деньги не заслуживают ни почтения, ни презрения; остается лишь забота о том, чтобы их отсутствие не стало помехой либертинажу: так, в Обществе Друзей Преступления предусмотрена скидка для двадцати малоимущих людей искусства или литераторов, которым «общество, в целях покровительства искусствам, вознамерится оказать такую честь» (сегодня мы могли бы вступить в это общество за четыре миллиона старых франков в год). Но конечно же, в реальности деньги являются отнюдь не только инструментом: деньги — это почет, они однозначно указывают на лихоимства и преступления, позволившие их нажить (Сен-Фон, Минский, Нуарсей, четверо откупщиков из «120 дней», сама Жюльетта). Деньги удостоверяют порочность и поддерживают наслаждение: поддерживают не тем, что обмениваются на удовольствия (у Сада «удовольствия» никогда не присутствуют «ради удовольствия»), а тем, что обеспечивают лицезрение нищеты. Садическое общество не цинично, оно жестоко; оно не говорит: «должны быть бедные, чтобы были богатые»; оно говорит наоборот: «должны быть богатые, чтобы были бедные»; богатство необходимо потому, что оно превращает бедственность в объект созерцания. Когда Жюльетта, по примеру Клервиль, запирается, чтобы насмотреться на свое золото и доходит в ликовании до экстаза, она видит перед собой не сумму возможных удовольствий, а сумму совершенных преступлений, всеобщую нищету, позитивным отражением которой является ее золото (сколько в одном месте прибавится, столько в другом месте убавится); иначе говоря, деньги обозначают не то, что на них приобретается (они не составляют ценность) , а то, что ими отнимается (они образуют место разделения).

Таким образом, иметь — значит прежде всего мочь созерцать неимущих. Это формальное разделение, конечно, соответствует разделению на либертенов и на жертвы. Как мы знаем, это и есть два главных класса садовского общества. Это жесткие классы, из одного нельзя перейти в другой: социальное восхождение исключено. А между тем, это общество имеет глубинно воспитательный характер: перед нами общество-школа (и даже общество-интернат). Однако в случае господ и в случае жертв воспитание играет разную роль. Жертвы иногда проходят через уроки либертинажа, но это, если можно так сказать, уроки техники (ежедневные уроки мастурбации в Силлинге), а не уроки философии; из школы переносится в маленькое сообщество жертв система наказаний, несправедливостей, лицемерных проповедей (прообраз этой системы — заведение хирурга Родена в «Жюстине»: одновременно и школа, и сераль, и вивисекторская лаборатория). В случае либертенов воспитательный проект имеет иные масштабы. Им необходимо достичь абсолютной степени либертинажа: Клервиль выступает в роли учительницы для Жюльет-ты, которая уже и так весьма продвинута, а Жюльетте, в свою очередь, поручается в качестве воспитанницы дочь Сен-Фона Александрина. В этой школе осваивают именно философию; воспитуемым же фактически оказывается не тот или иной персонаж, а читатель. Но в любом случае воспитание никогда не приводит к переходу из одного класса в другой: сколько бы раз Жюстина ни получала взбучку, она так и не выходит из своего жертвенного состояния.

В этом высоко кодифицированном обществе межклассовые переходы (без них не может обойтись даже самый неподвижный социум) обеспечиваются не посредством перемещения из класса в класс, а за счет целой системы промежуточных статусов, которые сами по себе также неподвижны. Вот как выглядит при максимальном развертывании иерархия садовского общества:

1) великие либертены (Клервиль, Олимпия Боргезе, Дельбен, Сен-Фон, Нуарсей, четверо откупщиков из «120 дней», король Сардинии, папа Пий VI и его кардиналы, король и королева Неаполитанские, Минский, Бриза-Теста, фальшивомонетчик Ролан, Корделли, Жернанд, Брессак, различные монахи, епископы, советники парламента и т. д.);

2) старшие подручные; это как бы функционеры либертинажа; сюда относятся хранительницы преданий и великие сводни, как, например, Дювержье;

3) ассистенты; это своеобразные гувернантки или дуэньи, полу-служанки, полу-подданные (например, Лакруа, прислуживающая старому архиепископу Лионскому, подает ему одновременно чашку шоколада и свой зад), или же доверенные слуги — палачи либо сутенеры;

4) собственно подданные: они делятся на случайных (семьи, дети, попавшие в лапы к либертенам) и постоянных, которые составляют сераль; среди них надо различать основные жертвы, ради которых организуются те или иные сеансы, и «группу сопровождения», члены которой непрерывно дежурят рядом с либертеном, чтобы в любую минуту облегчить или занять его;

5) последний класс составляют жены: это — парии.

Все эти классы связываются между собой только через практику либертинажа: иных отношений между индивидами разных классов не существует. Сами же либертены вступают в отношения друг с другом, и отношения эти могут строиться двояким образом: либо на основе контракта (контракт между Жюльеттой и Сен-Фоном очень детален), либо на основе пакта: пакт между Жюльеттой и Клервиль пронизан чувством самой пламенной дружбы.

Контракты и пакты заключаются навечно («сия авантюра соединяет нас навсегда») и вместе с тем могут быть расторгнуты в любую минуту: Жюльетта сбрасывает Олимпию Боргезе в жерло Везувия и отправляет свою соратницу Клервиль на тот свет с помощью яда.

Таковы главные установления садического социума: как видим, все они имеют фундаментом разделение общества на либертенов и жертвы. Однако мы еще не знаем, на чем основано само это, ставшее уже привычным, разделение: все различительные признаки обоих классов являются следствиями разделения, но не причинами его. Что же создает господина? и что создает жертву? С тех пор, как законы садического социума образовали то, что мы называем «садизмом», принято считать, что определяющую роль в разделении на два класса играет сама практика сладострастия, вынуждающая различать активных и пассивных участников. Действительно ли дело в этом? Чтобы получить ответ, мы должны теперь рассмотреть praxis данного общества, исходя из того, что всякая praxis сама по себе является смысловым кодом[32] и может быть разложена на единицы и правила.

Сад — писатель «эротический»: мы слышим это постоянно. Но что такое эротизм? Эротизм — это всегда слово и только слово: ведь практика может быть эротически закодирована лишь в том случае, если она известна, то есть выговорена[33]. Между тем наше общество никогда не высказывает никакой эротической практики — только желания, предвосхищения, контексты, намеки, двусмысленные сублимации: в результате эротизм для нас не может быть определен иначе как через постоянно аллюзивное слово. Если понимать эротизм таким образом, то Сад совсем не эротичен: как уже говорилось, у него никогда не бывает никакого «стриптиза», этого сущностного выражения сегодняшней эротики[34]. Все разговоры нашего общества об эротизме Сада совершенно неправомерны и крайне самонадеянны: мнения высказываются о системе, не имеющей никакого эквивалента в современном обществе. Различие состоит не в том, что садовская эротика преступна, а наша — безобидна; различие в том, что садовская эротика утвердительна, комбинаторна, тогда как наша — суггестивна, метафорична. Для Сада эротика начинается лишь тогда, когда начинают «рассуждать о преступлении» («raisonner le crime»)[35]: рассуждать — значит ораторствовать, философствовать, проповедовать, короче, накладывать на преступление систему естественного языка; но вместе с тем рассуждать — значит здесь также и составлять по определенным правилам комбинации из специфических актов сладострастия, в результате чего из этих последовательностей и групп образуется новый «язык», уже не язык слов, а язык действий; «язык» преступления, или новый код любви, не менее разработанный, чем куртуазный код.

Садическая практика пронизана кардинальной идеей порядка: любые «беспорядочности» подлежат энергичному исправлению, сладострастие безудержно, но не хаотично (в Силлинге, например, всякая оргия неукоснительно прекращается в 2 часа ночи). Неисчислимы словосочетания, подчеркивающие сознательную выстроенность эротической сцены: расположить группу, выстроить все это, исполнить новую сцену, составить из трех сцен сладострастное действие, образовать самую новую и самую распутную картину, сделать из этого маленькую сцену, все устраивается; или же наоборот: все позиции нарушаются, разрушить позиции, вскоре все переменилось, переменить позицию и т. д. Обычно садовская комбинаторика определяется неким распорядителем (режиссером): «Друзья, — сказал монах, — внесем порядок в эти действия», или: «Вот каким образом шлюха расположила группу». Эротический порядок ни в коем случае не должен быть опрокинут: «Минутку, — сказала разгоряченная Дельбен, — секунду, подружки мои, наведем порядок в наших удовольствиях: чтобы доставлять наслаждение, они должны быть жестко определены»; отсюда — весьма комическое сходство между наставлениями либертена и нотациями школьного учителя, поскольку сераль — это всегда маленький школьный класс («Минутку, минутку, сударыни, — сказала Дельбен, стараясь восстановить порядок…»). Однако режиссер присутствует не всегда: иногда эротический порядок институционален; он зависит не от человека, а от обычая: либертенки-монахини из одного болонского монастыря практикуют коллективную фигуру, называемую «четки», где распорядительницами выступают пожилые монахини, выдвигаемые поочередно на девять дней (в соответствии с девятидневными духовными упражнениями, отчего каждую распорядительницу именуют патером). Наконец, бывают и такие случаи, более таинственные, когда эротический порядок устанавливается сам собой — то ли по предварительным указаниям, то ли в силу коллективного предвидения нужной фигуры, то ли благодаря знанию структурных законов, требующих дополнить ту или иную начатую фигуру тем ли иным образом. Этот внезапно и по всей видимости стихийно возникающий порядок обозначается у Сада краткими ремарками: сцена движется, картина устраивается. В результате садическая сцена вызывает у нас сильное ощущение не то чтобы автоматизма, но игры по детально расписанному сценарию.

Эротический код состоит из единиц, которые были тщательно определены и поименованы самим Садом. Минимальная единица — позиция (posture); это наименьшая комбинация, какую можно вообразить, так как она охватывает лишь одно действие и телесную точку его приложения; количество возможных действий и возможных точек приложения отнюдь не бесконечно, поэтому нетрудно составить перечень возможных позиций, но мы не будем сейчас этим заниматься; следует лишь указать, что в этот первый перечень должны войти не только половые акты в собственном смысле слова (дозволенные и запрещенные), но также все действия и все места, способные воспламенить «воображение» либертена (и не всегда учтенные у Краффт-Эбинга), как то: осмотр жертвы, допрос жертвы, богохульство и т. д.; кроме того, к составным элементам позиции должны быть отнесены особые «возбудители», как то: семейные узы (инцест или надругательство над супругой), социальная принадлежность (об этом говорилось выше), уродство, нечистоплотность, физиологические состояния и т. д. Поскольку позиции являются исходными единицами, они с неизбежностью повторяются и, следственно, поддаются статистическому учету; после одной из оргий, которую Жюльетта и Клервиль устроили в пасхальные дни у монахов-кармелитов, Жюльетта подводит итог: она отдалась 128 раз одним способом, 128 раз другим способом, итого 256 раз, и т. д.[36] Комбинация позиций составляет единицу более высокого ранга, называемую операцией. Операция требует нескольких исполнителей (по крайней мере, в наиболее частом случае); если операцию рассматривают как застывшую картину, как ансамбль одновременных положений, то ее называют фигурой; если же, наоборот, ее рассматривают как диахроническую единицу, как разворачивающуюся во времени последовательность положений, то ее называют эпизодом. Объем эпизода определяется временными ограничениями (эпизод — это то, что происходит от оргазма до оргазма); объем фигуры определяется пространственными принуждениями (все эротические места должны быть заняты одновременно). Наконец, расширения и чередования операций образуют самую крупную единицу этой эротической грамматики: «сцену» или «сеанс». По завершении сцены вновь идет рассказ или рассуждение.

Все эти единицы подчиняются некоторым комбинационным — или композиционным — правилам. Исходя из этих правил, можно было бы легко осуществить формализацию эротического языка, аналогичную тем графическим «древесам», которые разрабатываются нашими лингвистами: в общем, это было бы древо преступления[37]. Алгоритмирование было отнюдь не чуждо и самому Саду, как можно видеть по истории № 46 из 2-ой части «120 дней Содома»[38]. В садовской грамматике есть два главных правила: это, если угодно, регулярные процедуры, посредством которых повествователь мобилизует единицы своей «лексики» (положения, фигуры, эпизоды). Первое правило — правило исчерпания: в рамках одной операции должно быть одновременно использовано максимальное количество положений; тем самым предполагается, с одной стороны, что все присутствующие исполнители будут заняты в одно и то же время и, если возможно, в одной и той же группе (или, по крайней мере, в повторяющихся группах)[39]; а с другой стороны — что у каждого субъекта будут эротически задействованы все места тела; группа — это своего рода химический цикл, в котором ни одна «валентность» не должна остаться свободной: таким образом, весь садический синтаксис оказывается поиском всеобъемлющей фигуры. Это сопрягается с паническим характером ли-бертинажа: в либертинаже нет ни простоев, ни отдыха; когда связанная с ним энергия не может излиться в сцене или в проповеди, она проявляется в некоем «обычном режиме»: это «травля», непрерывная череда мелких притеснений, которым либертен подвергает своих подданных. Второе правило действия — правило взаимности. Прежде всего, разумеется, всякая фигура может быть перевернута: так, Бельмор применяет некую комбинацию к девушкам, а Нуарсей варьирует ее, применяя ее к мальчикам («повернем эту фантазию по-другому»). Но главное в том, что садовская грамматика не знает никаких твердо закрепленных функций (за исключением пытки). В садической сцене все функции переходят от партнера к партнеру, каждый может и должен быть поочередно агентом и пациентом, бичующим и бичуемым, копрофагирующим и копрофагируемым и т. д. Это правило имеет капитальное значение: во-первых, вследствие этого правила садовская эротика уподобляется строгому в формальном отношении языку, в котором существуют только классы действий, а не группы индивидов, и это существенно упрощает грамматику: субъектом действия (в грамматическом смысле термина) может с равным успехом быть либертен, подручный, жертва, супруга; во-вторых, оно заставляет отказаться от любых попыток найти основу разделения салического общества в специфике сексуальных практик (в нашем обществе все наоборот: мы всегда спрашиваем о гомосексуалисте, «активный» он или «пассивный»; у Сада же сексуальная практика никогда не используется для идентификации субъекта). А коль скоро каждый может быть и содомизирующим и содомизируемым, и агентом и пациентом, и субъектом и объектом, коль скоро удовольствие возможно и для господ и для жертв, необходимо поискать в другом месте причину садического разделения, которую нам ранее не удалось обнаружить в этнографии садического общества.

На самом деле, за исключением убийства есть только одна прерогатива, которой обладают все либертены и которую они ни с кем не делят ни в какой форме: это — слово. Господин — это тот, кто говорит, кто полностью Располагает речью, объект — это тот, кто молчит, кто лишен всякого доступа к речи, поскольку не имеет даже права воспринять слово господина (проповеди адресуются лишь Жюльетте и Жюстине, которая выступает в двойственном статусе: это жертва, наделенная правом повествования). Отрезанность от слова оказывается более абсолютным увечьем, нежели все эротические пытки. Конечно, есть жертвы — очень редкие — которые могут препираться по поводу своей участи, указывать либертену на его низость (г-н де Клори, м-ль Фонтанж де Дони, Жюстина), но это всего-навсего механические голоса, они играют в развертывании либертенского слова подсобную роль. Одно лишь это слово свободно, не-предопределено, насыщено мыслью: оно полностью сливается с энергией порока. В садическом городе слово является, быть может, единственной кастовой привилегией, не терпящей никаких поблажек. Либертену подвластна вся речевая гамма — от безмолвия, в котором осуществляется глубинный, теллурический эротизм «тайной камеры», до речевых конвульсий, которыми сопровождается экстаз; ему подвластны все узусы речи (команды и распоряжения, богохульства, проповеди, теоретизирование); он может даже (высшая степень владения!) делегировать речь (хранительницам предания). Дело в том, что речь полностью сливается с важнейшей способностью всякого либертена, которую Сад называет воображением: хочется даже сказать, что воображение — это садовское наименование речевой деятельности. Субъект действия, в наиболее глубинном определении, — это не тот, кто обладает властью или удовольствием; это тот, кто удерживает управление сценой и управление фразой (мы знаем, что всякая садовская сцена есть фраза особого языка), или иначе: управление смыслом. Если отвлечься от самого Сада и перейти на более общий уровень, то «субъектом» Садовской эротики оказывается не кто иной, как (не может быть никто иной, кроме как) субъект садовской фразы: обе инстанции — инстанция сцены и инстанция дискурса — имеют единый исходный пункт, единое руководство, ибо сцена — это тот же дискурс. Теперь мы лучше понимаем, на чем покоится и к чему устремлена вся эротическая комбинаторика Сада: ее исток и ее санкция находятся в сфере риторики.

В самом деле, два кода, код фразы (ораторский) и код фигуры (эротический) беспрерывно переходят друг в друга, образуют единую линию, по которой идет единым потоком энергия либертинажа: фраза может предварять фигуру, а может и следовать за ней[40], может даже иногда сопровождать ее[41]: это безразлично. Короче, слово и позиция имеют одну и ту же ценность, они равнозначны: в обмен на первое можно получить второе: избранный председателем Общества Друзей Преступления Бель-мор произносит перед собратьями великолепную речь, после чего к нему подходит некий шестидесятилетний мужчина и, желая выразить Бельмору свой восторг и свою благодарность, «умоляет Бельмора предоставить ему свой зад» (в чем Бельмор не собирается ему отказывать). Посему нет ничего удивительного в том, что Сад, опережая Фрейда и вместе с тем переворачивая его, превращает сперму в субститут слова (а не наоборот) и описывает семяизвержение в тех же категориях, которые обычно применяются к ораторскому искусству: «Разряжение Сен-Фона было блистательным, смелым, увлеченным и т. д.». Но, главное, смысл сцены может существовать лишь потому, что эротический код сполна использует саму логику языка, проявляющуюся благодаря синтаксическим и риторическим приемам. Именно фраза (ее сжатия, ее внутренние корреляции, ее фигуры, ее суверенное продвижение) высвобождает сюрпризы эротической комбинаторики и обращает паутину преступлений в древо чудес: «Он рассказывает, что знал человека, который вы. ал трех детей, которых он имел от своей матери, из которых один был женского пола, и ее он заставил выйти замуж за одного из ее братьев, и, таким образом, я ее, он. ал свою сестру, свою дочь и свою сноху, а сына своего он заставлял. ать свою сестру и свою тещу». Комбинация (в данном случае комбинация родственных связей) представляет собой некое запутанное движение, в ходе которого мы теряем ориентацию, но которое затем внезапно складывается в единый рисунок и проясняется: начав с разрозненных действующих лиц, то есть с невнятной реальности, мы, прогулявшись по фразе — и именно благодаря фразе, — выходим к конденсированному инцесту, то есть к смыслу. Предельно заостряя, можно сказать, что садическое преступление существует лишь в меру вложенного в него количества языка — и не потому, что это преступление грезится или рассказывается, а потому, что только язык может его построить. Сад, например, говорит однажды: «Дабы объединить инцест, адюльтер, содомию и святотатство, он входит в зад к своей замужней дочери с помощью облатки». Сжатость второй половины фразы становится возможной благодаря наличию репертуара преступлений в первой половине: из чисто констатирующего высказывания вырастает древо преступления.

Итак, в конечном счете весь Сад держится на Садовском письме. Задача, которую садовское письмо разрешает с неизменным триумфом, состоит в том, чтобы взаимно контаминировать эротику и риторику, слово и преступление, внезапно вводить в цепь условностей социального языка подрывные эффекты эротической сцены, при том, что вся «ценность» этой сцены почерпнута из языковой казны. Это хорошо заметно на том уровне, который обычно именуется стилистическим. Мы знаем, что в «Жюстине» любовный код метафоричен: в этом романе говорят о миртах Цитеры и розах Содома. В «Жюльетте», напротив, эротическая номенклатура носит совершенно откровенный характер. Подлинный смысл такой эволюции Сада заключается, конечно, не в огрублении языка, а в выработке иной риторики. Сад постоянно прибегает к тому, что можно было бы назвать метонимическим насилием: он совмещает в одной синтагме разнородные фрагменты, взятые из двух или более сфер языка, разделенных непреодолимым общественно-нравственным табу. Вот, например, Церковь, украшенный стиль и порнография: «Да, да, монсеньер», — говорит распутная Лакруа старому архиепископу Лионскому (тому самому, который любит подкрепляться шоколадом), — «и Ваше Высокопреосвященство может видеть, что, открывая перед ним лишь ту часть, которую Оно пожелало, я предоставляю для Его либертенского почтения самую очаровательную девственную ж…у, какую только можно найти для поцелуя»[42]. Разумеется, здесь перед нами вполне традиционное покушение на социальные фетиши (королей, министров, священников и т. д.), но не только на них: это также и покушение на устоявшиеся классы письма: преступная контаминация охватывает все стили дискурса: повествовательный, лирический, моральный, максиму, мифологический топос. Сегодня к нам приходит знание о том, что языковые трансгрессии обладают по меньшей мере таким же оскорбительным воздействием, как и нравственные трансгрессии, и, следственно, «поэзия», являющаяся по своей природе специфическим языком языковых трансгрессий, оказывается вечной диверсанткой. С этой точки зрения, садовское письмо не просто поэтично; Сад еще и сделал все для того, чтобы эту поэзию нельзя было приручить: обычная порнография никогда не сможет включить в себя мир, существующий лишь как письмо, а общество никогда не сможет признать такое письмо, которое структурно связано с преступлением и с сексом.

Так вырисовывается неповторимость садовского творчества — и одновременно проясняется запрет, которому оно подверглось. Город, порожденный Садом и описанный нами в качестве «воображаемого» города, с его временем, его нравами, его населением, его практикой — весь этот город целиком зависит от слов: не потому, что он является творением романиста (случай, мягко говоря, банальный), а потому, что внутри самого романа находится другая книга, текстовая книга, сотканная из чистого письма и определяющая все то, что происходит «воображаемым образом» в первой книге: не рассказать о событиях, а рассказать о том, как рассказывают — вот задача садовского романа. Эта фундаментальная ситуация письма находит предельно ясное выражение в самой фабуле «120 дней Содома»: «мы знаем, что весь садический город, сконцентрированный в замке Силлинг, обращен к истории (или группе историй), которую торжественно излагают по вечерам жрицы слова, хранительницы преданий»[43]. Это верховенство рассказа подчеркивается очень строгим протоколом: все расписание дня подчинено центральному событию, которым является вечерний сеанс рассказов: к нему готовятся, все должны на нем присутствовать (за исключением тех, кому предстоят активные действия ночью); зала собраний представляет собой полукруглый театр, в центре которого возвышается кафедра хранительницы преданий, этот трон слова; под сенью кафедры сидят объекты разврата: они находятся в распоряжении господ, которым захотелось бы опробовать с ними те ситуации, о которых повествует хранительница; эти жертвы имеют двойственный статус, весьма характерный для Сада: они представляют собой одновременно единицы эротических фигур и единицы речи, которая развертывается над их головами: вся эта двойственность уже коренится в их роли примеров (примеров грамматических и примеров практических): практика следует за словом и полностью определяется словом: делается то, что было сказано[44]. Без творящего слова никакой разврат, никакое преступление не смогли бы вымыслиться, развиться: книге должна предшествовать книга; хранительница преданий — единственное «действующее лицо» книги, потому что единственная драма здесь — слово. Первая из хранительниц предания — Дюкло — единственное существо, удостоенное почитания в либертенском мире: в ней почитаются одновременно и преступление, и слово.

И, сколь ни странным это может показаться на первый взгляд, именно исходя из чисто литературной природы садовского творчества, мы лучше всего постигаем определенную подоплеку запретов, наложенных на это творчество. Довольно часто моральное осуждение Сада преподносится под видом эстетического отвращения, далекого от всякой патетики: Сад объявляется монотонным. Хотя любое творчество неизбежно представляет собой некую комбинаторику, общество, в силу старого романтического мифа о «вдохновении», не терпит никаких признаний этого факта. Однако Сад поставил общество именно перед этим фактом: он открыл (во всех значениях слова) свое творчество (свой «мир») как внутреннее пространство языка, осуществил то самое соединение книги и критики на книгу, о котором позднее будет говорить Малларме. Но это не все; садовская комбинаторика (с которой никак нельзя отождествлять, вопреки бытующим утверждениям, комбинаторику всей эротической литературы) может показаться монотонной лишь в том случае, если мы по собственной воле передвинем наше чтение с Садовского дискурса на «реальность», которую он, как предполагается, воспроизводит или воображает: Сад скучен лишь в том случае, если мы фокусируем наше внимание на сообщаемых преступлениях, а не на игре дискурса.

Точно так же и в случае, когда, отбросив разговоры о монотонности, нам прямо говорят о «чудовищных гнусностях» «омерзительного автора» и в итоге запрещают Сада по моральным соображениям (как это сделало наше правосудие) — и в этом случае отторжение Сада вызвано нежеланием войти в единственно существующий садовский мир — мир дискурса. Между тем, на каждой странице своих писаний Сад дает нам доказательства своего заведомого «ирреализма»: то, что происходит в романах Сада, абсолютно баснословно (в буквальном смысле слова), то есть невозможно; или, точнее, невозможности денотата обращаются в возможности дискурса, ограничения меняются местами: денотат отдается в полное распоряжение Саду; Сад, как и всякий рассказчик, может раздуть денотат до баснословных размеров; но зато знак, в силу своей принадлежности к дискурсу, остается незыблем, с ним приходится считаться. Например, Сад, в пределах одной сцены, увеличивает число экстазов либертена до полной невозможности: так оно и должно быть, если автор хочет вместить много фигур в один сеанс: лучше увеличить число экстазов, чем число сцен: ведь экстазы являются денотативными единицами и, следовательно, ничего не стоят, а сцены являются единицами дискурса и, следовательно, стоят дорого. Будучи писателем, а не реалистическим автором, Сад всегда отдает предпочтение дискурсу над денотатом; он всегда выбирает семиозис, а не мимезис, то, что он «воспроизводит», непрерывно деформируется смыслом, и мы должны читать Сада именно на уровне смысла, а не на уровне денотата.

Но, разумеется, этого как раз и не делает общество, налагающее запрет на Сада: оно слышит в садовском творчестве лишь зов денотата; для этого общества слово — не более, чем стеклянное окно, выходящее на реальность; в представлениях этого общества, на которых основываются его законы, творческий процесс состоит всего из двух элементов: «реальности» и ее выражения. Таким образом, юридическое осуждение творчества Сада основано на определенной литературной системе, и эта система есть система реализма: согласно этой системе, литература «воспроизводит», «изображает», «подражает»; согласно ей, предметом суждения является соответствие между подражанием и образцом: суждение будет эстетическим, если образец трогателен, поучителен, — и юридическим, если образец чудовищен; наконец, согласно этой системе, подражать — значит убеждать, побуждать. Школярские представления — за которые, однако, берет на себя ответственность целое общество с его институтами. Жюльетта, «гордая и откровенная в свете, нежная и покорная в удовольствиях», бесконечно соблазнительна; но меня соблазняет бумажная Жюльетта, хранительница историй, которая предстает субъектом речи, а не субъектом «реальности». Жюльетта и Клервиль реагируют на эксцессы Дюран следующей многозначительной фразой: «Я внушаю вам страх? — Страх! нет: но ты для нас немыслима». Немыслимая в реальности — пусть даже в воображаемой реальности — Дюран (как и Жюльетта) становится вполне мыслимой, лишь только она переместится с уровня фабулы на уровень дискурса. Функция дискурса действительно состоит не в том, чтобы «внушить страх, стыд, зависть, впечатление и т. д.» — но в том, чтобы помыслить немыслимое, то есть не оставить ничего за пределами слова, не оставить за миром ничего неизреченного: кажется, именно таков девиз, определяющий жизнь всего садовского города, от Бастилии, где жизнью Сада было слово, и до замка Силлинг, являющего собой не святилище разврата, а святилище «истории».

 

 

Приложения

 

Даты жизни маркиза де Сада1

 

…Злоключения, выпавшие на мою долю, заставляют порядочных людей относиться ко мне с уважением и интересом…

Сад, 12 нивоза, VI года.

 

1740

2 июня. — В Париже, на улице Конде появляется на свет

Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад, отцом которого был Жан-Баптист-Жозеф-Франсуа граф де Сад, королевский наместник в провинциях Бресс, Бюже, Вальморе и Жэ, посланник при дворе кельнского курфюрста (впоследствии посол в России), а матерью — Мари-Элеонора де Майе-Брезе де Карман, фрейлина принцессы де Конде, которой она приходилась к тому же родственницей.

3 июня — Ребенок окрещен в церкви Сен-Сюльпис местным викарием Ле Ваше[45].

1745–1750

Сад возвращается в Париж, с тем чтобы продолжить занятия в школе иезуитов, Коллеж д'Аркур. Помимо прочего, к мальчику приставляется отдельный наставник, аббат Амблэ.

1754

Маркиз де Сад (которого тогда еще не называли графом, поскольку в семье де Сад титул маркиза принадлежал старшему сыну, а титул графа — отцу) поступает в кавалерийское училище.

1755

5 декабря. — Ему присваивают звание младшего лейтенанта королевского пехотного полка.

1756–1763

Де Сад принимает участие в сражениях Семилетней войны. Ему присваивается звание корнета карабинеров (14 января 1757 года) и затем капитана Бургундского кавалерийского полка (21 апреля 1759 года).

1763

15 марта. — Сад уходит в отставку в чине кавалерийского капитана.

17 мая. — В церкви Святого Роха с благословения короля, королевы и королевской фамилии совершается бракосочетание между маркизом де Садом и Рене-Пелажи Кордье де Лонэ де Монтрей (родившейся в 1741 году), старшей дочерью господина де Монтрей, президента налоговой палаты.

29 октября. — Сад заключается в башню Венсеннского замка за разврат в доме свиданий.

13 ноября. — Его выпускают на свободу (продолжительность первого заключения — пятнадцать суток).

1764

Май. — Де Сад наследует место королевского генерального наместника в провинциях Бресс, Бюже, Вальро-ме и Жэ при парламенте Бургундии, принадлежавшее ранее его отцу.

7 декабря. — Донесение полицейского инспектора Марэ: «Я бы настоятельно советовал г-же Бриссо2, не вдаваясь притом в подробные объяснения, отказывать [маркизу де Саду], если тот потребует у нее девицу легкого поведения для забав в доме свиданий».

1765

Ноябрь. — Приехав в свое поместье Лакост вместе с танцовщицей Бовуазен, он выдает ее за жену.

1767

24 января. — Смерть графа де Сад. Донасьен-Альфонс-Франсуа наследует сеньориальные права в Лакосте, Мазане, Сомане и земле Ма-де-Кабак вблизи от Арля.

20 апреля. — Сад прибывает в Лион вместе с Бовуазен.

27 августа. — В Париже родится Луи-Мари граф де Сад, старший сын маркиза.

16 октября. — Донесение инспектора Марэ: «Вскоре мы снова услышим об ужасных поступках графа [так!] де Сада, который всячески старался уговорить девицу Ривьер из Оперы стать его любовницей, предложив ей за это двадцать пять луидоров в месяц. В свободные от спектакля дни она должна была проводить время с де Садом в его доме для увеселений3 в Аркее. Помянутая девица ответила отказом».

1768

3 апреля (Святая Пасха). — В девять часов утра на площади Виктуар маркиз де Сад, «одетый в серый сюртук, с охотничьим ножом на поясе и с тростью в руке… встречает некую нищенку в возрасте около тридцати шести лет. Женщину эту звали Роза Келлер. Она согласилась сесть в фиакр вместе с маркизом, который привез ее в свой дом в предместье Аркей. Там, принудив Розу раздеться, маркиз неоднократно избивал женщину плетью с узелками на концах. Затем он натер пострадавшие части тела мазью, в состав которой входил белый воск, предложил исповедать ее и, принеся Розе завтрак, запер ее в комнате на два оборота. Однако же женщине удалось выпрыгнуть в окно. Оглашая предместье громкими стенаниями, она отправилась в полицейский участок, где и подала крайне преувеличенную жалобу».

7 апреля. — Роза Келлер отказывается от своей жалобы в обмен на компенсацию в размере 2.400 ливров.

12-30 апреля. — Заключение Сада в замке Сомюр (продолжительностью 18 дней).

30 апреля. — Несмотря на отказ Розы Келлер от своих претензий, инспектор Марэ, выполняя приказ уголовного суда Ля Турнель, забирает Сада из замка Сомюр с тем, чтобы поместить его в крепость Пьер-Ансиз, неподалеку от Лиона.

Конец апреля — начало мая. — Заключение Сада в крепости Пьер-Ансиз (продолжительностью около месяца).

2 июня. — Его переводят в Консьержери.

10 июня. — Советник парламента Жак де Шаванн допрашивает Сада. Верховный Суд ратифицирует королевское помилование, так что Саду присуждается лишь штраф в 100 ливров.

27 июня. — В Париже родился Донасьен-Клод-Арман кавалер де Сад, второй сын маркиза.

1770

23 августа. — Сад снова поступает в Компьене на службу в чине майора, который он получил 16 апреля 1767 года.

1771

13 марта. — Сад получает звание полковника от кавалерии.

17 апреля. — В Париже родилась Мадлен-Лаура, дочь маркиза.

Август-декабрь. — Сад вместе со своей женой и свояченицей, мадемуазель Анн-Проспер де Лонэ, канонессой, находится в Лакосте.

1772

15 января. — Сад приглашает некоего местного дворянина на премьеру своей комедии, которая состоялась 20 января в замке Лакост.

Середина июня. — Вместе со своим лакеем Латуром Сад отъезжает из Лакоста в Марсель с целью изыскания денежных средств.

27 июня. — В 10 часов утра де Сад («человек с полным красивым лицом, одетый в серый фрак на голубой подкладке, жилет и розовые панталоны», со «шпагой, охотничьим ножом и тростью») вместе со своим лакеем поднимается в комнату девицы Борелли, по прозвищу Мариетт; комната находилась на третьем этаже дома (нынешний адрес которого — улица Обань, № 15бис), где их ждали еще три девицы. Действующие лица: Сад, Латур, Мариетт (23 года), Роза Кост (18 лет), Марианетта Ложье (20 лет), Марианна Лаверн (18 лет). Действия: активная и пассивная флагелляция [бичевание], анальный секс, от которого девушки, если верить их словам, отказались; прочие удовольствия, не уточненные в протоколе. Употребление анисовых конфет со шпанской мушкой, предложенных Садом.

9 часов утра. — Де Сад посещает Маргариту Кост (19 лет). Предложение маркиза заняться содомией, от которого она, по ее словам, отказалась; те же самые анисовые конфеты.

30 июня. — Жалоба Маргариты Кост начальнику полиции. «Мучаюсь в течение нескольких дней болями в желудке»; она считает себя отравленной упомянутыми конфетами.

1 июля. — Жалоба от четырех других проституток, которые страдают от болей в желудке. Они делают вид, что возмущены поведением своих клиентов, облыжно обвиняя их в гетеросексуальной содомии. 4 июля. — Выносится постановление об аресте де Сада и Латура.

11 июля. — Обыск в замке Лакост. Обвиняемые скрылись оттуда за несколько дней до этого. (Мадемуазель Анна-Проспер де Лонэ последовала за маркизом де Садом в его бегстве. Смятение, с которым она выслушала вести, полученные из Марселя, открывает мадам де Сад глаза на истинную природу отношений ее сестры и мужа).

3 сентября. — Решение королевского прокурора в Марселе: «маркиз де Сад и его слуга Латур, вызванные на суд по обвинению в отравлении и содомии, на суд не явились и осуждаются заочно». Сада и Латура приговорили к публичному покаянию перед дверью кафедрального собора; затем их должны были отвести на площадь Святого Людовика «с тем, чтобы на эшафоте отрубить помянутому де Саду голову, а помянутого Латура повесить на виселице (…) затем тела де Сада и Латура должны быть сожжены, а прах их развеян по ветру (…)».

11 сентября. — Постановление парламента в Провансе, утверждающее решение суда от 3 сентября.

12 сентября. — Чучела де Сада и Латура подвергнуты казни и сожжены на площади Проповедников в Эксе.

2 октября. — Мадемуазель де Лонэ возвращается в Лакост к своей сестре. 27 октября. — Сад приезжает в Шамбери.

8 декабря. — По приказу короля Сардинии, герцога Савойского, Сад вместе со своим слугой арестован в Шамбери. Арест произведен, главным образом, из-за настоятельных просьб тещи Сада, госпожи де Монтрей, которую маркиз прозвал «свиным рылом».

9 декабря. — Сада отправляют в Миоланскую крепость.

1773

30 апреля. — Ночью с 30 апреля на 1 мая маркиз бежит из Миоланской крепости вместе со своим лакеем Латуром и еще одним заключенным, бароном Алле де Сонжи. Бегству помогает мадам де Сад, которая в течение уже нескольких дней находится в окрестностях Миолана. (Продолжительность этого заключения 4 месяца и 20 дней).

1774

В течение всего этого года Сад находится в замке Лакост: он должен соблюдать крайнюю осторожность, ибо над ним постоянно висит угроза ареста.

1775

Февраль-июль. — Обвинение в похищении и совращении трех девушек, родом из Лиона и Вены, еще более осложняет положение маркиза.

11 мая. — Анна Саблоньер, по прозвищу Нанон, служившая в замке горничной, беременная от маркиза де Сада, разрешается дочерью в местечке Куртезон; дочь прожила только три месяца.

Август-декабрь. — Под именем графа де Мазан Сад путешествует по Италии.

Январь — конец июня. — Сад приобретает в Италии множество антикварных предметов.

4 ноября. — Он возвращается в Лакост.

1777

14 января. — В Париже умирает мать маркиза.

17 января. — Отец Катрин Трийе, по прозвищу Жюсти-на, которая работала в замке служанкой, с громкими криками требует вернуть ему его дочь и стреляет в Сада из пистолета, но промахивается.

8 февраля. — Маркиз и маркиза де Сад, прибыв в Париж, узнают о смерти графини де Сад.

13 февраля. — Инспектор Марэ арестовывает Сада, над которым продолжает висеть обвинение провансальского парламента. Сада помещают в Венсеннский замок. (Очевидно, этот арест был произведен по настоянию тещи маркиза).

1778

3 января. — Смерть дяди маркиза, аббата де Сад.

27 мая. — Король разрешает Саду подать кассационную жалобу на постановление от 11 сентября 1772 года.

20 июня. — Сад, сопровождаемый инспектором Марэ, прибывает в Экс (продолжительность заключения в Венсеннском замке 1 год и 4 месяца).

30 июня. — Сад появляется перед высшим судом Прованса: в качестве его защитника выступает господин Жозеф-Жером Симеон; суд кассирует решение марсельского суда.

15 июля. — Несмотря на это постановление, Сад в сопровождении полицейского эскорта препровождается из города Экса в Венсеннский замок.

16 июля.. — По пути в Баланс Саду удается бежать. 18 июля. — Сад прибывает в Лакост.

26 августа. — Инспетор Марэ, получив [от короля] с помощью мадам де Монтрей «lettre de cachet»4, берет Сада под стражу в замке Лакост.

7 сентября. — Сад прибывает в Венсеннский замок. В течение первых трех месяцев нового заключения он страдает от строгих порядков, что, в конце концов, влечет за собой настоящий психоз, связанный с цифрами5.

1779

Январь. — Тюремный режим несколько смягчается: Саду разрешают пользоваться бумагой и чернилами, а также два раза в неделю выходить на прогулку.

Январь-ноябрь. — Галантная переписка Сада с Мари-Дороте де Руссэ, урожденной де Сен-Сатюрнен-лез-Апт, подругой детства маркиза.

1781

13 мая. — Мадемуазель де Лонэ умирает от оспы.

13 июля. — Мадам де Сад впервые получает разрешение навестить в тюрьме своего мужа.

Октябрь. — Посещения мадам де Сад прерываются из-за свирепых приступов ревности со стороны ее супруга. Для того, чтобы избавить маркиза от каких-либо подозрений, мадам де Сад уходит в монастырь.

1782

12 июля. — Сад завершает работу над тетрадью, содержащей «Неизданное размышление» и «Диалог между священником и умирающим».

1784

25 января. — В замке Лакост умирает мадемуазель де Руссэ, исполнявшая обязанности гувернантки.

29 февраля. — Сада переводят в Бастилию. (Продолжительность его содержания в Венсеннском замке с 7 сентября 1778 года: 5 лет, 5 месяцев и 3 недели).

1785

22 октября. — Сад начинает работу над романом «120 дней Содома», который он завершает в течение 37 дней. Манускрипт представляет собой рулон бумаги длиной около 20 метров.

1787

8 июля. — Сад завершает работу на повестью «Несчастья добродетели», написанной в течение 15 дней.

1788

7 марта. — С 1 по 7 марта Сад пишет новеллу «Евгения де Франваль».

1 октября. — Завершив рукопись «Коротких историй, новелл и фаблио», Сад составляет «Систематический каталог» своих трудов.

1789

2 июля. — Сад кричит из окна своей тюрьмы, будто бы в Бастилии убивают заключенных, призывая толпу прийти к ним на помощь.

4 июля. — Вследствие такой скандальной выходки Сада переводят в Шарантон, запретив ему при переезде захватить с собой наиболее важные книги и рукописи, среди которых, в частности, находилась и рукопись романа «120 дней Содома», обнаружившаяся лишь к началу XX века. (Продолжительность заключения в Бастилии 5 лет и 5 месяцев).

14 июля. — Взятие Бастилии. Комната Сада подвергается ограблению, причем многие бумаги выбрасываются или уничтожаются.

1790

2 апреля. — После выхода в свет декрета Учредительного собрания об отмене «lettre de cachet» от 13 марта Сад выходит из Шарантона на свободу. (Продолжительность заключения там — 9 месяцев).

3 апреля. — Мадам де Сад, находящаяся в монастыре Сент-Ор, отказывается принять своего мужа.

9 июня. — Мадам де Сад добивается в Парижском суде полного развода с мужем.

17 мая. — Сад, поддерживающий дружеские отношения с литератором и актером Бутэ де Монвелем, рассчитывая через него облегчить себе доступ в мир театра, читает перед труппой Комеди Франсэз пьесу «Доверчивый супруг».

14 июля. — Он перебирается к жене президента де Флёрье, которая, по-видимому, была его любовницей с апреля по август.

25 августа. — Сад вступает в связь с молодой актрисой, которая до конца дней маркиза останется его любовницей — Мари-Констанс Ренель по прозвищу «Душенька» (бывшая жена Балтазара Кенэ, от которого у нее был ребенок). Сентябрь. — «Комеди Франсэз» единогласно принимает к постановке пьесу «Софи и Дефран, или Мизантроп из-за любви».

1791

Публикация романа «Жюстина, или несчастья добродетели».

22 октября. — В Театре Мольера ставится драма де Сада в трех актах «Граф Окстиерн, или последствия распутства», написанная еще в Бастилии. В конце спектакля публика требует автора, [Сад] поднимается на сцену, чтобы поприветствовать ее.

24 ноября. — Сад читает в «Комеди Франсэз» пьесу «Жанна Лэне, или Осада Бове».

1792

5 марта. — «Якобинская клика» вызывает в Итальянской комедии провал комедии [Сада] под названием «Соблазнитель», «поскольку она написана одним из бывших…».

…июль. — В письме к своему адвокату Гофриди в город Апт Сад предлагает соорудить надгробие Лауре, прародительнице его рода.

17 октября. — Сад, который с конца 1790 года состоял членом якобинской секции Пик (район Вандомской площади), назначается в ней комиссаром по организации кавалерии.

30 октября. — Собрание секции Пик назначает Сада комиссаром государственного Совета по здравоохранению. (После проведения совместной проверки состояния парижских больниц три комиссара — Сад, Карре и Дезормо — составят отчет, помеченный 26 февраля 1793 года).

1793

13 апреля. — Сада назначают присяжным революционного трибунала.

5 мая. — Сад испытывает значительные финансовые затруднения. Вот что он, к примеру, писал Гофриди: «Сокращайте, урезывайте, отдавайте под заклад, продавайте, делайте адские, дьявольские усилия, но пришлите денег, которые мне необходимо иметь немедленно, иначе я окажусь в крайне бедственном положении!».

22 мая. — К этому дню Сад уже является председателем секции Пик.

…май. — Вместо того, чтобы отомстить родителям жены, Сад «делает так, что их вносят в список невиновных лиц».

2 августа. — Сад, отказываясь поставить на голосование «ужасное, бесчеловечное» постановление, уступает место председателя своему заместителю.

15 ноября. — Сад читает в Конвенте «Прошение секции Пик, адресованное представителям французского народа», автором которого он являлся.

1 или 2 декабря. — Оставаясь председателем секции, Сад спасает коменданта Рамана, находившегося под следствием по обвинению в содействии бегству нескольких эмигрантов. Сад вручает Раману 300 ливров и паспорт, с тем чтобы он смог покинуть Париж.

5 декабря. — По приказу полицейского департамента Парижской Коммуны Сад арестован в доме № 871 на улице Ферм-де-Матюрэн; его обвиняют в «модерантизме» (чрезмерной умеренности) и препровождают в тюрьму Мадлонетт.

1794

13 января. — Сада переводят в тюрьму Карм. 22 января. — Перевод в тюрьму Сен-Лазар.

23 марта. — «Франсуа Альдонз Донасьен Луи Сад, возраст — 54 года, рост — 5 футов, 2 дюйма и 1 линия, нос средний, рот маленький, подбородок округлый, волосы светло-серого цвета, лицо овальной формы, лоб высокий и открытый, глаза — светло-голубые».

27 марта. — По болезни Сада переводят в лазарет Пик-пюс.

15 октября. — Сада выпускают на свободу (продолжительность заключения в застенках революции — 10 месяцев и 6 дней).

1795

Выход в свет «Философии в будуаре».

1796

13 октября. — Сад продает свой замок вместе с имением Лакост народному избраннику Роверу (из Боннье) за 58 400 ливров.

1797

Выход в свет «Новой Жюстины, или несчастий добродетели, с приложением истории Жюльетты, ее сестры».

Июнь-октябрь. — Сад вместе с мадам Кенэ находится в Провансе, где устраивает свои дела.

1798

10 сентября. — Сад и мадам Кенэ, оставшись безо всяких средств к существованию, вынуждены расстаться до лучших времен. Сад находит себе пристанище в местечке Бос у одного из своих бывших арендаторов.

1799

февраль. — Сад «принимает участие в театральных представлениях» в Версале, зарабатывая 40 су в день. Он живет на каком-то чердаке, вместе с Шарлем, сыном мадам Кенэ.

13 февраля. — Сад пишет Гофриди, в частности, следующее: «Я кормлю и воспитываю ребенка, что, по сути дела, является лишь незначительной расплатой за труды, заботы и затраты, которые взяла на себя его несчастная мать, ведь она, несмотря на ужасную погоду, каждый день обегает заимодателей (…) с тем, чтобы их успокоить (…). Поистине, эта женщина — настоящий ангел, ниспосланный мне самим небом (…)».

13 декабря. — Новая постановка «Окстьерна, или несчастий распутной жизни» (подзаголовок изменен). Сам Сад играет в ней роль Фабриция.

1800

3 января. — Сад «без одежды, без жалкого гроша в кармане» вынужден лечь в версальскую больницу.

Июль. — Выход в свет памфлета «Золоэ и два ее спутника», направленного против Жозефины Богарнэ, Бонапарта и его окружения. Первый консул, фигурирующий в этой книжице под именем «барон д'Орсек», приказывает полиции взять Сада под негласный надзор.

Октябрь. — Выход в свет «Любовных преступлений».

1801

Выход в свет «Послания Автора „Любовных преступлений“ к Вильтерку, бездарному писаке».

6 марта. — Обыск у издателя Массе, в результате которого найдены рукописи Сада и, в частности, рукопись «Жюльетты». Сад, находившийся во время обыска у Массе, арестован как автор «Жюстины, или несчастий добродетели» — «самого скабрезного из всех непристойных романов».

5 апреля. — Сада заключают сначала в тюрьму Сент-Пелажи, а впоследствии переводят в Бисетр.

1803

27 апреля. — Сада переводят в клинику для душевнобольных Шарантон (продолжительность заключения в тюрьмах Сент-Пелажи и Бисетр: 1 год и 12 дней). Сад остается в Шарантоне до самой смерти, то есть еще 11 лет и 8 месяцев.

1805

По всей видимости, начиная с этого года в приюте Шарантон начинает действовать театр, режиссером которого был Сад; это оказалось возможным благодаря доброжелательности директора приюта, бывшего аббата Кульмье, подружившегося с Садом.

1806

30 января. — Сад пишет завещание, первые три параграфа которого (до сих пор не опубликованные, также как и параграф четвертый) составляют щедрые распоряжения в пользу мадам Кенэ.

1807

25 апреля. — Сад переписывает набело роман под названием «Дни Флорбель, или разоблаченная природа, с приложением мемуаров аббата де Модоза и приключений Эмилии де Вольнанж, служащих доказательством [выдвинутым] утверждениям». Это десятитомное произведение предается огню (видимо, около 1820 года) в присутствии префекта полиции Делаво по просьбе сына Сада, Армана. Сохранились только «Заметки» к роману, не изданные до сих пор.

1808

2 августа. — Руайе-Коллар, главный врач клиники, пишет донесение министру полиции. Он, в частности, говорит об опасности присутствия Сада в клинике, требуя перевода последнего в какое-то другое место. Внимание министра обращается на скандальный характер театральных постановок маркиза, сожительствующего к тому же с мадам Кенэ, «которую он выдает за свою дочь».

11 сентября. — Получив донесение Руайе-Коллара, министр полиции (знаменитый Фуше), решает перевести Сада в замок Ам, однако же, после вмешательства мадам Дельфины де Таларю и господина де Кульмье, министр отменяет свое решение.

1809

9 июня. — Старший сын маркиза, лейтенант Луи-Мари де Сад, убит в Италии из засады.

1810

23 мая. — Сад посылает пригласительные билеты на спектакль 28 мая королеве Голландии и фрейлинам ее двора.

7 июля. — Смерть маркизы де Сад.

18 октября. — Господин де Кульмье получает приказ министра внутренних дел, требующий усилить надзор за маркизом де Садом, «страдающим опаснейшей формой безумия».

24 октября. — В своем человеколюбивом ответе министру господин де Кульмье отказывается взять на себя роль «тюремщика».

1812

19 апреля и 3 мая. — Тайный совет Людовика XVIII решает оставить Сада в Шарантоне.

1813

6 мая. — Театральные постановки в Шарантоне запрещаются специальным министерским указом.

1814

2 декабря. — Посетив больного отца, Арман де Сад препоручает его заботам господина Рамона, заместителя главного врача. «Дыхание маркиза, шумное и тяжелое, все более и более затрудняется. В 10 часов вечера, едва утолив жажду, без единого стона, старик умирает». Согласно заключению доктора Рамона, смерть наступила от «закупорки легких (астматического характера)». (Морис Эне).

1814

3 декабря. — Донесение директора приюта Шарантон Его Превосходительству господину Беньо, начальнику королевской полиции: «Милостивейший государь, вчера, в 10 часов вечера, в приюте Шарантон скончался маркиз де Сад, который был переведен сюда по приказу министра полиции в месяце флореале XI года. Здоровье маркиза постоянно ухудшалось, хотя окончательно он слег в постель лишь за два дня до смерти, наступившей достаточно быстро вследствие лихорадочного воспаления (…)». Завещание де Сада вскрывают в присутствии господина Фино, нотариуса в Шарантон Сен-Морис, Армана де Сада, мадам Кенэ и ее сына Шарля. 4 или же 5 декабря. — Погребение маркиза де Сада. Его последняя воля была нарушена: тело маркиза подвергли вскрытию; господин Ленорман [видимо, местный священник] не был извещен, и Сад был похоронен по христианскому обряду на кладбище в Сен-Морис.

1884

15 марта. — В Париже родился Морис Эне, человек, сделавший возможным научное исследование жизни и творчества Сада: он умер за работой 26 мая 1940 года, в Вернуйе, не дожив недели до 200-летнего юбилея маркиза.

 


Дата добавления: 2018-08-06; просмотров: 217; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!