ВСЕРОССИЙСКИЙ НАЦИОНАЛЬНЫЙ СОЮЗ 34 страница



Чтобы делать историю, нужно прежде всего быть кровным сыном своего народа и унаследовать именно богатырские его черты. Удивителен был по могучей крепости бородинский герой, отец Суворина. Не менее удивительна была мать его, дочь соборного протопопа. Уже взрослый, Алексей Сергеевич, бывший высокого роста, мог поцеловать свою мать не иначе как поднявшись на цыпочки. Когда эта величавая черноземная мать с берегов Битюга уже старухой бывала в Петербурге, она, говорят, головой возвышалась над толпой. Столь мощное духовенство (в родстве с Тихоном Задонским) соединилось с не менее сильным крестьянством воронежского приволья, чтобы в данном случае создать человека нового в нашей истории — газетного писателя. Вместе с актерами, учителями, художниками, учеными, мелкими поэтами и романистами класс газетных писателей пользовался у нас до середины прошлого века феодальным пренебрежением. И талант, и даже образование в России были подавлены бытовой знатью, к тому времени уже значительно выродившейся. Нужны были великие таланты во всех областях интеллигенции, чтобы сбросить гнет этот и извержением — чисто вулканическим — новых идей перестроить общество сообразно с новой его природой. Эта перестройка далеко еще не окончилась, она осложнилась вовлечением в нее буржуазных и рабочих классов — но ход истории не поворачивает назад. Громадный исторический переворот идет стихийно, и талантливые люди во всех областях бессознательно ведут его творческую работу. Суворин был одним из тех немногих, что создали новый тип гражданственности — общественную и государственную публицистику. Вместе со Щедриным и Михайловским, с одной стороны, и Катковым и Аксаковым — с другой, Суворин в большей степени, чем они, создал новое политическое учреждение — печать. Называю печать учреждением, ибо она давно переросла характер частного промысла или дешевого развлечения. По гегелевскому закону эволюции, современное общество, видимо, возвращается к республиканскому типу, к эпохе, когда на площадях городов гремели ораторы и народные трибуны. Политическая печать есть, бесспорно, современное вече, а писатели — те же ораторы. В лице публицистов, несомненно, возродились древние трибуны, заступники за народ, надзиратели за государственными интересами. Отстающая от культурной семьи народов Россия и здесь почти на столетие позже развила сколько-нибудь независимую печать. Но чего стоила эта победа жизни, если еще можно говорить о победе! Суворину история России обязана, как и Каткову (и в степени гораздо большей), появлением ежедневной печати как силы влиятельной и временами наиболее влиятельной изо всех.

К глубокому сожалению, мир, как в древности, так и теперь, “во зле лежит”. Исторически нездоровое, отравленное старческими недугами наше общество не имеет над собою иного суда, как собственное о себе мнение, хаотическое до последней степени. Как на бурном новгородском вече, наша молодая печать быстро поделилась на лагеря и вступила в междоусобную борьбу. Наиболее сильные голоса, несущие государственное сознание и чувство народной чести, очень часто тонут в урагане воплей людей “молодших”, а нередко и простой черни, всегда завистливой и раздражительной. “Новое время”, поднявшее значение печати на небывалую высоту, не имеет более ожесточенных врагов в обществе, как среди печати же, и главное преступление этой газеты — ее успех. Суворину никак не могли простить его блестящего таланта, покоряющей увлекательности его пера, его знаменитости, а главное — материального успеха... Как это ни постыдно для человеческой природы, зависть — самая низкая, черная зависть — не чужда деятелям даже высоких общественных призваний. И не только зависть бездарности в отношении к таланту, но также горькая зависть бедняка к человеку, выбившемуся из бедности. Не идейное вовсе расхождение, а главным образом эта пролетарская зависть была и остается источником клеветы, омрачавшей жизнь Суворина. Еврейские газеты не постеснялись даже перед открытым гробом покойного повторить свои грязные и плоские, как истоптанная мостовая, обвинения. Без элементарной проверки, без тени осведомленности повторяют умышленную ложь, будто руководимое Сувориным “Новое время” всегда приспособлялось к господствующему в данное время влиянию. В действительности же “Новое время” очень часто создавало господствующее настроение; не оно приспособлялось к обществу, а заставляло общество прислушиваться к своему искреннему голосу и пробуждало инстинкты, которыми само было одушевлено. Надо было знать Суворина лично, надо было годами вглядываться в эту сильную и гордую натуру, чтобы понять, мог ли он сознательно к чему-нибудь приспособляться, мог ли пойти на какое-нибудь “угодничество”. А главное — надо же понимать природу талантливой души, особенно столь высоко одаренной, какой обладал Суворин.

Я его молодости не знаю, не помню даже зрелых его лет. Я застал Суворина 67-летним старцем, уже охлажденным жизнью, несколько утомленным и разочарованным. Но, пережив с ним предреволюционные годы, несчастную войну, революцию и бессильное теперешнее “успокоение”, я видел этого старика в огне великих испытаний, и его подлинная душа, мне кажется, мне известна. Поймите же, что тайна писательского таланта есть искренность и непритворность! И Белинского, и Каткова обвиняли в измене убеждениям, обвиняли в том же Добролюбова и Герцена. Но надо же когда-нибудь понять, что в подобных случаях перед вами измена не подлых, а благородных душ. Чем же виноват был Пушкин, что гениальная душа его вмещала все настроения, доводя их до высшей красоты? “Ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром” — на все полнозвучным эхом откликалась чуткая и нежная душа таланта. Искренний поклонник великого Самодержавия, каким он его мыслил, Пушкин был искренним поклонником и великой революции — в моменты ярости своей против бездарной тирании. Суворин в молодости, говорят, был радикалом. Если так, то, очевидно, он был искреннейшим радикалом и честнейшим из них, ибо иным он быть не мог. Когда, наглядевшись мерзостей и пошлостей радикализма, он остыл к нему и под давлением несчастной войны 1877 года примкнул к тогдашнему славянофильству — будьте уверены, что это произошло искренно и безотчетно, вот как черные волосы у людей под старость делаются белыми. И постоянный либерализм “Нового времени”, и постоянная государственность его, и систематическая поддержка правительства, и борьба с ним — все решительно настроения, которым Суворин давал место в “Новом времени”, увлекая общество, были его искренними переживаниями и совершенно невольными. Тупицы, лишенные таланта, судят по себе, совсем не понимая природы одаренного человека. Если тупица одержим одним духом — духом глупого равнодушия ко всему, позволяющим раз записаться в партию и умереть в ней, — то человек даровитый есть вместилище другого, более высокого духа, который “дышит где хочет”. Блаженны верующие, раз навсегда отказавшиеся от свободы, — но что вы поделаете, если человеку Бог дал вечное сомнение, вечную тревогу за истину, вечное сознание, что и сам можешь ошибиться, а тем более могут ошибаться людишки, что поют с чужого голоса? Будучи на голову выше современной ему журнальной среды, Суворин чувствовал, до чего это дешевый товар — партийная истина и кружковая совесть. Будь он бездарностью вроде Нотовича или хитрым дельцом вроде Михайловского — разве трудно ему было бы весь век сидеть в позе какого-нибудь радикального идола и принимать обеспеченные курения? Но для высокого таланта это показалось бы нестерпимо скучным, противным и даже преступным. Вся природа Суворина возмущалась против трафаретных идей. Он вперял с напряжением всю силу зрения, необычно зоркого, в каждый предмет, чувствуя, что всегда остается в нем глубина, недоступная для взора, и потому всегда возможна иллюзия, самообман. Поэтому в каждый момент он говорил то, что видел, не ручаясь, что разглядел вещь окончательно и до дна. Если Сократу было простительно говорить: “Я знаю, что ничего не знаю”, — то почему не допустить столь же искреннего сознания у современных людей большого таланта и, стало быть, большой проницательности? Богатырское детище своего народа, Суворин жил не личным только, а всенародным разумом, всенародным чутьем, и вместе с великим народом столь же искренне изнемогал в поисках, сомневался, доискивался правды до конца! Разве народ наш когда-нибудь держался одного политического направления? Подобный океану, разве в вере своей в небесную и земную власть народ наш не колебался в течение всей истории? И Сергий Радонежский, и Аввакум, и Сусанин, и Пугачев — дети одной матери-России...

Вместе с наиболее одаренной и честной частью русского общества Суворин постепенно рос в своем государственном и национальном сознании, но эта перемена была не изменой, а органическим ростом. Рабы партии никак не могут понять логики публициста, сегодня поддерживающего власть, чтобы завтра метать на нее громы, и наоборот. Но государственная логика по существу не схожа с партийной. Маленьким кучкистам партии, не видящим из-за кучки ни родины, ни целого света, очень легко быть последовательными: отрицай всякую власть, да и баста! Но государственному сознанию Суворина были открыты далекие перспективы и в даль и в глубь истории. Он чувствовал, что государство вещь необъятная, как народ, стихийная, капризная и, в конце концов, как сам человек, — вещь непознаваемая. В таком царстве чудес, как жизнь, нельзя брать навсегда прямолинейный, маниакальный путь, иначе — как медведь, ломящий по целине, вы непременно будете топтать чью-то свободу и чьи-то нежные, как жизнь, права. Правительство — общий наш национальный орган — это чудовищная сила, орудовать которой нужно с большой осторожностью. Как крестьянин на проселке то и дело одергивает лошадь сообразно извивам дороги, так и серьезному общественному сознанию приходится приглашать власть то вправо, то влево. Ведь и в истории народа, как на деревенской дороге, нужно обходить препятствия, чтобы продвигаться хоть с пожертвованиями направления, но вперед. Как крестьянину приходится иногда подстегивать, но всегда беречь и поддерживать лошадь, даже плохую, так и национальному обществу — свою власть. Убейте, если угодно, лошадь, как хотели бы революционеры, — посмотрим, далеко ли вы уедете. Суворин из молодого озорства, может быть, радикальничал в юношеские годы, но, очутившись на государственном посту — руководителем самой крупной русской газеты, он понял свои обязанности к родному государству. Он очень больно подстегивал бездарную часть бюрократии, и не одна министерская карьера погасла в капле его едких чернил, — он и умер, Только мне известно, в глубоком страдании за Россию, чувствуя бессилие власти. Но он же систематически оберегал сколько-нибудь Достойную власть, как двигатель какой ни на есть государственности. “Бесчувственному легко быть твердым”, — сказал Шекспир.

Легко быть последовательным равнодушному, не ощущающему никакой ответственности. Но чрезвычайно трудно быть последовательным, когда более многих и многих отвечаешь за государство, за свой народ, за свою историю. Суворин же и по возрасту своему, и по богатырству духа был один из чувствовавших на себе тяжелую историческую ответственность.

Беспримерная в истории русской печати 36-летняя работа “Нового времени” была живой государственной работой, непрерывным законосовещанием, помогавшим законодательству и часто направлявшим его. Но кроме государственности народ живет еще и общественностью — безгранично тонкими и важными интересами быта, нравов, обычаев, культуры и цивилизации. Современная газета должна обслуживать все, чем дышит мир. И Суворину-государственнику приходилось делить свой талант и сердце на столько деятельностей, что их хватило бы, пожалуй, на дюжину крупных деятелей. Многое, за что он брался, приносило ему нечаянный доход (в том числе и “Новое время”), но, пожалуй, еще большее число культурных его затей давало ему вполне ожидаемые убытки. Вышедший из суровой бедности, Суворин не питал ни малейшего пристрастия к деньгам: он щедро сеял их для культурной жатвы, собрать которую уверенно не рассчитывал. Таковы театр, театральная школа, контрагентство, дорогие и дешевые виды издательства, книжные магазины, огромная библиотека, некоторые журналы и газеты. Его тешила, как западных европейцев, широкая, но всегда просветительная предприимчивость, хотя бы обставленная неудачами. Ему нравилась кипучая жизнь с ее надеждами и разочарованиями, с живой драмой сотен и тысяч тружеников, вовлеченных им в общую работу. “Нажива!” — кричат низкие люди, сгорающие от зависти при виде трех или четырех миллионов, сложившихся у Суворина за полстолетия титанического труда. Но нажива могла бы быть стимулом их маленьких душ, а не его большой души. Если бы дело состояло в наживе, то по примеру еврея Бака, основателя “Речи”, Суворин занялся бы казенными поставками или железнодорожными подрядами, выжимая из рабочих пот и кровь. Или по примеру множества ничтожных жидков Суворин в два-три года нажил бы миллионы на биржевой игре. Или по примеру отечественных, ныне радикальных кулаков он нажил бы десятки, а может быть, и сотни миллионов на ситцевой, сахарной, угольной, нефтяной наживе. Но Суворин был только писатель, писатель с головы до ног, как Лир был король с головы до ног. Божией милостию артист пера, Суворин со всей страстностью своей несколько южной крови, со всем упорством железной породы, выросшей на берегах Битюга, со всем благородством героических предков шел к одной лишь цели — служить России. И он служил ей, пока смерть не прервала ему дыханье и пока свет не померк в глазах...

Пусть Россия наживет другого Суворина — и тогда почувствует, кого она сегодня хоронит.

ФАЛЬШЬ ТОЛСТОВЩИНЫ

Ноября

По случаю второй годовщины смерти Л. Н. Толстого в разных городах была устроена вошедшая в обычай толстовская ярмарка, то есть в течение нескольких дней шла усиленная торговля кое-какими рукописями покойного, брошюрами, воспоминаниями о нем, и выставка разного домашнего хлама, называемого почему-то “музеем” имени великого романиста. Не обошлось без некоторых свойственных ярмарке полицейских беспорядков. Как мне приходилось писать, Толстой еще при его жизни был захвачен в плен жидорадикальной партией, которая сделала анархизм знаменитого старца предметом широчайшей аферы — политической и отчасти коммерческой. Помимо неустанной со стороны евреев борьбы с Церковью и государством, на их рынке сложился чисто коммерческий интерес “издавать Толстого”. Ожесточенное столкновение двух издательских “прав”, на сочинения Толстого отчасти и создало ту темную драму отношений, в которой запутался и погиб последний наш великий беллетрист. Перед самой смертью его заставили-таки изменить основной сущности учения, которым он так гордился, заставили признать частную собственность, заставили написать завещание для предъявления в государственном суде, то есть признать суд и государство, — заставили, таким образом, признать насилие государственное, что в самом фундаменте взрывает все здание его знаменитой доктрины. В водовороте двух издательских аппетитов сложилась довольно безобразная картина дележа знаменитого наследства: публичный скандал, где мать судится с родной дочерью, поездки родственников в Америку продавать усадьбу великого покойника, с его могилой и костями, хлопоты о государственной пенсии вдове анархиста — если нельзя оставшееся имение навязать втридорога государственной казне... Ни один из замечательных русских людей не умирал как Толстой — в столь невзрачной обстановке, устроенной родными, поклонниками и друзьями. Что касается официальных поклонников, так называемых толстовцев, то незначительная группа их (незначительная и количественно, и качественно), пользуясь поддержкой жидокадетского лагеря, продолжает и после смерти спекулировать анархизмом своего учителя. Толстой был очень крупной единицей в русской изящной литературе. Этим он поддерживал и свое значение как философа-анархиста, и значение кучки нулей, жавшихся около него сбоку. Эта кучка нулей изо всех сил старается теперь вербовать другие нули, чтобы правдой или неправдой сколотить своего рода капитал анархии. Основатель фирмы умер, но фирма, видите ли, осталась под той же вывеской, причем преемники рекламируют себя с отсутствием уже всякой церемонности, к которой обязывали покойного писателя его воспитанность и литературный талант.

На толстовской “ярмарке” в этом году особенно любопытным предметом явилась впервые напечатанная в газете “Речь” статья Толстого “Благо любви”. Статья написана 21 августа 1908 года, в один из тех довольно частых дней, когда Толстому казалось, что он находится накануне смерти. Ему хотелось оставить прощальное слово, завершающее его учение. Так как это слово написано за два года с небольшим до его смерти, то оно любопытно как идейный итог толстовского учения. Грубейший отрицатель церковной веры, государства, собственности и культуры вообще, не жалевший бранных, полных ненависти слов по адресу отрицаемой им жизни, Толстой впадал, как известно, в слезоточивую сентиментальность, когда говорил о любви. Подобно Н. Н. Неплюеву, Толстой думал, что, предлагая людям полюбить друг друга, он сразу разрешает всю бесконечно сложную формулу человеческого бытия. Прочтя названное прощальное слово Толстого, еще раз спрашиваешь: действителен ли его рецепт счастья? И проверен ли он сколько-нибудь Толстым на самом себе? Увы, если он проверен, то именно на Толстом дал совершенно обратные результаты.

“Милые братья, — пишет Толстой, — особенно те, кто теперь у нас в России борется за такое или иное никому не нужное государственное устройство (курсив везде мой. — М. М.). Нужно тебе, милый брат, кто бы ты ни был: царь, министр, работник, крестьянин, — нужно тебе одно. Это одно — прожить тот неопределенно короткий миг жизни так, как этого хочет от тебя Тот, Кто послал тебя в жизнь... Мне и страшно, и, главное, странно думать о той ужасной, ненавистнической жизни, которой живет теперь большинство людей, рожденных для любви и блага”.

В чем же видит Толстой это “ужасное ненавистничество”, отравляющее будто бы большинство людей? В том, прежде всего, что мы работаем, строим дома и выделываем разные товары. “Мы, — пишет он, — не находим ничего лучшего, как то, чтобы этот короткий, неопределенный, каждую минуту могущий прерваться миг жизни отдавать на то, чтобы, изуродовав (его) двадцатиэтажными домами, мостовыми, дымом, копотью, зарыться в эти трущобы, лезть под землю добывать камни, железо для того, чтобы строить железные дороги, развозящие по всему миру не нужных никому людей и ненужные товары, и главное, вместо радостной жизни, жизни любви, ненавидеть, бояться, мучить, мучиться, убивать, запирать, казнить, учиться убивать и убивать друг друга. Ведь это ужасно!”

Вот главное, что казалось “ужасным” Толстому накануне смерти: во-первых, “никому не нужное государственное устройство”, во-вторых, уродливые будто бы двадцатиэтажные дома, мостовые, дым, копоть и лазанье под землю, чтобы добыть железо, нужное для постройки железных дорог, развозящих по всему миру будто бы “никому не нужных людей” и ненужные “товары”.

Прав ли, однако, Толстой, что государственное устройство никому не нужно? Не говоря о странности того, что эта будто бы никому не нужная вещь принята всем человечеством с незапамятных времен, мы знаем одного знаменитого человека, который, написав целые томы о ненужности государства, почти тотчас же за этим обратился к этому государству со своим духовным завещанием... А до этого всю свою долгую жизнь Толстой носил графский титул, оберегаемый государством, жил в своем имении, оберегаемом государством, пользовался собственностью, оберегаемой государством, и многими государственными учреждениями, каковы почта, телеграф, денежные знаки и пр., и пр.

Прав ли Толстой, что “двадцатиэтажные дома” и “мостовые” заслуживают, чтобы ими ужасаться? Хотя Толстому не приходилось видеть подобных домов в России и этажей десяток с лишком он накинул для красоты слога — но неужели многоэтажные дома и городские мостовые, вообще говоря, хуже отсутствия всяких домов и всяких мостовых? Неужели жизнь человеческая была бы радостнее в пещерах и землянках, в невыразимой загаженности наших крестьянских изб, дворов и улиц?


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 163; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!