Образец карточки для клубной картотеки 6 страница



– Когда придет время, – скромная просьба, парень, – сказал Оливейра, зевая. – Однако мы действительно сжалились и послали их к черту. Добили не пулей, а славой. Все, что они делают сейчас, – как под копирку, по привычке, подумать только, недавно Армстронг впервые приехал в Буэнос-Айрес, и ты даже не представляешь, сколько тысяч кретинов были убеждены, что слушают нечто сверхъестественное, а Сатчмо, у которого трюков больше, чем у старого боксера, по-прежнему виляет жирными бедрами, хотя сам устал от всего этого, и за каждую ноту привык брать по твердой таксе, а как он поет, ему давно плевать, поет как заведенный, и надо же, некоторые мои друзья, которых я уважаю и которые двадцать лет назад заткнули бы уши, поставь ты им «Mahogany Hall Stomp», теперь платят черт знает сколько за то, чтобы послушать это перестоявшее варево. Разумеется, у меня на родине питаются преимущественно перестоявшим варевом, замечу при всей моей к ней любви.

– Начни с себя, – сказал Перико, оторвавшись от словаря. – Приехал сюда по примеру соотечественников, у которых принято отправляться в Париж, как говорится, за воспитанием чувств. В Испании этому учатся в обычных борделях или на корриде, черт возьми.

– Или у графини Пардо Басан, – сказал Оливейра, еще раз зевнув. – Впрочем, ты прав, парень. Мне бы не здесь сидеть, а играть в игры с Тревелером. Но ты, конечно, не знаешь, что это такое. Ничего-то вы не знаете. А о чем, в таком случае, говорить?

(—115)

 

14

 

Он встал из своего угла и, прежде чем шагнуть, осмотрел пол, как будто необходимо было хорошенько выбрать, куда поставить ногу, потом с такими же предосторожностями ступил еще раз, подтянул другую ногу и в двух метрах от Рональда с Бэпс встал как вкопанный.

– Дождь, – сказал Вонг, пальцем указывая на окно мансарды.

Неторопливо разогнав рукой облако дыма, Оливейра поглядел на него дружески и с удовлетворением.

– Хорошо еще, что высоко, а то некоторые селятся на уровне земли и ничего, кроме башмаков и коленок, не видят. Где ваш стакан?

– Вот он, – сказал Вонг.

Оказалось, что стакан рядом и полон до краев. Они пили, смакуя, а Рональд выдал им Джона Колтрейна, от которого Перико передернуло. А потом – Сидни Беше, времен Парижа сладких меренг, должно быть, в пику испанским пристрастиям некоторых.

– Это правда, что вы работаете над книгой о пытках?

– О, это не совсем так, – сказал Вонг.

– А как?

– В Китае иная концепция искусства.

– Я знаю, мы все читали китайца Мирбо. Правда, что у вас есть фотографии пыток, сделанные в Пекине в тысяча девятьсот двадцать каком-то году?

– О нет, – сказал Вонг, улыбаясь. – Они очень мутные, не стоит даже показывать.

– Правда ли, что самую страшную вы всегда носите с собой в бумажнике?

– О нет, – сказал Вонг.

– И что показывали ее как-то в кафе женщинам?

– Они так настаивали, – сказал Вонг. – Беда в том, что они ничего не поняли.

– Ну-ка, – сказал Оливейра, протягивая руку. Вонг, улыбаясь, уставился на его руку. Оливейра был слишком пьян, чтобы настаивать. Он отхлебнул водки и переменил позу. На ладонь ему лег сложенный вчетверо лист бумаги. На месте Вонга в дыму он увидел только улыбку, улыбку Чеширского кота, и что-то вроде поклона. Столб был, наверное, метров двух высотой, но столбов было восемь, если только это не был тот же самый, восьмикратно повторенный во всех четырех сериях, по два кадра в каждой, слева направо и сверху вниз; столб был везде один и тот же, только в различных ракурсах, и разными были приговоренные, привязанные к столбу, лица ассистентов (виднелась даже одна женщина слева) и поза палача, который – из любезности к фотографировавшему – всегда отступал немного влево; у этого американского или датского этнолога была твердая рука, но «кодак» выпуска двадцатого года и вспышка довольно плохие, а потому, начиная со второй фотографии, там, где ножом отрубили правое ухо и прекрасно было видно обнаженное тело, все остальные – из-за крови, покрывавшей тело, из-за дурного качества пленки иди проявителя – разочаровывали, особенно начиная с четвертого кадра, где приговоренный выглядел темной бесформенной массой, из которой выступал открытый рот и одна очень белая рука; последние три кадра практически были одинаковыми, если не считать поз палача: на шестой он склонился над сумкой с ножами, выбирая подходящий (но, должно быть, хитрил, потому что, если бы они начинали с глубоких порезов…), и если вглядеться хорошенько, то можно было заметить, что жертва была еще жива, так как одна нога у нее была вывернута наружу, несмотря на то что ноги привязывались веревкой, а голова откинута назад и рот, как всегда, открыт; на пол китайцы со свойственной им заботливостью, видимо, насыпали толстый слой опилок, потому что овальная лужа почти совершенной формы вокруг столба не увеличивалась от фотографии к фотографии. «Седьмая – критическая», – голос Вонга шел откуда-то издалека, из-за водки и табачного дыма; надо было вглядеться внимательно, потому что кровь сочилась струйками из двух медальонов на груди – глубоко вырезанных сосков (операция была проделана между вторым и третьим кадром), но на седьмой фотографии как раз видна была ножевая рана: линия ног, чуть раздвинутых, слегка изменилась, однако стоило приблизить фотографию к лицу, как становилось ясно, что изменилась не линия ног, а линия паха: вместо неясного пятна, различимого на первом кадре, теперь видна была кровоточащая ямка, и струйки крови текли по ногам. У Вонга были все основания пренебрегать восьмым кадром, потому что на нем приговоренный, всякому ясно, не был живым – у живого голова таким образом не падает набок. «По моим сведениям, вся операция продолжалась полтора часа», – церемонно заметил Вонг. Лист снова был сложен вчетверо, и черный кожаный бумажник раскрылся, как кайманья пасть, чтобы проглотить его вместе с клубами дыма. «Разумеется, сегодня Пекин уже не тот. Сожалею, что показал вам такую примитивную вещь, но остальные документы нельзя носить в кармане – они требуют пояснений, непосвященным не понять…» Голос шел из такого дальнего далека, что казался продолжением виденных образов, как будто толкование давал церемонный ученый муж. И наконец, а может, наоборот, как начало, Биг Билл Брунзи принялся взывать: «See, see, rider» [[35]], и, как всегда, самые непримиримые элементы стали сливаться в один гротескный коллаж, но их еще требовалось подогнать друг к другу при помощи водки и кантовских категорий, этих транквилизаторов на все случаи слишком грубого вторжения реальной действительности. О, почти всегда так: закрыть глаза и вернуться назад, в ватный мир какой-нибудь другой ночи, тщательно выбрав ее из раскрытой колоды, «See, see, rider, – пел Биг Билл, еще один мертвец – see what you have done» [[36]].

(—114)

 

15

 

И ему совершенно естественно вспомнилась ночь на канале Сен-Мартен и предложение, которое ему сделали (за тысячу франков), – посмотреть фильм на дому у одного швейцарского врача. Ничего особенного, просто какой-то кинооператор из стран оси ухитрился заснять во всех подробностях повешение. Двухчастевый фильм, да, немой. Но снят – потрясающе, качество гарантируется. Заплатить можно после просмотра.

Минуты, которая была необходима, чтобы решиться и сказать «нет», а затем отправиться ко всем чертям вместе с гаитянской негритянкой, подружкой подружки швейцарского врача, ему хватило, чтобы вообразить сцену повешения и встать – а как же иначе? – на сторону жертвы. Кем бы он ни был, тот, кого вешали, слова тут излишни, но если он знал (а тонкость, возможно, как раз и состояла в том, чтобы дать ему это понять), – если он знал, что камера будет регистрировать все, до мельчайших деталей, его гримасы и судороги во имя того, чтобы доставить удовольствие дилетантам из будущего… «Что бы со мной ни случилось, никогда я не буду равнодушным, как Этьен, – подумал Оливейра. – Дело в том, что меня одолевает неслыханная мысль: человек создан совсем ради другого. А значит… До чего же ничтожны орудия, с помощью которых приходится ему искать выход». Хуже всего, что он разглядывал фотографии Вонга спокойно потому, что пытали на них – не его отца, к тому же производилась эта пекинская операция сорок лет назад.

– Подумать только, – обратился Оливейра к Бэпс, которая вернулась к нему, успев поссориться с Рональдом, желавшим во что бы то ни стало послушать Ма Рэйни, вместо Фатса Уоллера, – уму непостижимо, какими мы можем быть мерзавцами. О чем думал Христос, лежа в постели перед сном, а? Одно мгновение – и улыбающийся человеческий рот может превратиться в мохнатого паука и куснуть.

– О, – сказала Бэпс. – Delirium tremens [[37]], что ли. Не ко сну будь сказано.

– Все поверхностно, детка, все воспринимается на уровне э-пи-дер-ми-са. Интересно: мальчишкой, дома, я все время цапался со старшими – с бабкой, с сестрой, со всем этим генеалогическим старьем, и знаешь из-за чего? Из-за разных глупостей, но в том числе и потому, что для женщин любая смерть в их квартале или, как они говорят, любая кончина всегда гораздо важнее, чем события на фронте, чем землетрясение, чем убийство десяти тысяч человек и тому подобное. Иногда ведешь себя, как кретин, такой кретин, что и вообразить трудно, Бэпс, ты можешь прочесть Платона от корки до корки, сочинения отцов церкви и классиков, всех до единого, знать все, что следует знать сверх всего познаваемого, и тут как раз доходишь до невероятного кретинизма: начинаешь цепляться к своей собственной неграмотной матери и злиться, что бедная женщина слишком переживает смерть какого-то несчастного русского, жившего на соседнем углу, или чьей-то двоюродной племянницы. А ты донимаешь ее разговорами о землетрясении в Баб-эль-Мандебе или о наступлении в районе Вардар-Инга и хочешь, чтобы бедняжка страдала по поводу ликвидации трех родов иранского войска, что ей представляется чистой абстракцией…

– Take it easy, – сказала Бэпс. – Have a drink, sonny, don’t be such a murder to me [[38]].

– А по сути, дело все в том же: глаза не видят, сердце не болит… Какая необходимость, скажи, пожалуйста, проедать старухам плешь нашим пуританским недоумочным вонючим кретинизмом? Ну и гадко у меня сегодня на душе, дружище. Пойду-ка я лучше домой.

Но не так-то просто оказалось оторваться от теплого эскимосского ковра и от созерцания – издали и почти равнодушно – того, как Грегоровиус вовсю интервьюировал чувства Маги. Оторвавшись наконец, он почувствовал себя так, словно ощипал старого полудохлого петуха, который отбивался, как настоящий мужчина, каким некогда был, и облегченно вздохнул, узнав тему «Blue Interlude», – эта пластинка была у него когда-то в Буэнос-Айресе. Теперь он уже не помнил состава оркестра, знал только, что в нем играли Бенни Картер и, кажется, Чью Берри, а когда началось труднейшее своей простотой соло Тедди Уилсона, решил, что, пожалуй, лучше остаться до конца действа. Вонг говорил, что на улице льет, весь день лило. А это, наверное, Чью Берри, если только не сам Хоукинс, нет, это не Хоукинс. «Поразительно, как все мы оскудеваем, – подумал Оливейра, глядя на Магу, которая смотрела на Грегоровиуса, а тот – куда-то в пространство. – Кончим тем, что отправимся в Bibliothèque Mazarine [[39]] составлять библиографию о мандрагоре, об ожерельях банту или об истории ножниц для стрижки ногтей». Подумать только, как велик выбор подобных пустячков и какие огромные перспективы открываются для исследования и тщательного изучения. Одна только история ножниц для стрижки ногтей – две тысячи книг надо прочесть для полной уверенности в том, что до 1675 года этот предмет не упоминался. А потом в какой-нибудь Магунсии кто-нибудь напечатает оттиск с изображением женщины, обрезающей себе ноготь. Не ножницами, но чем-то на них смахивающими. В XVIII веке некий Филипп Мак-Кинни запатентовал в Балтиморе первые ножницы с пружинкой: ура, проблема решена, можно теперь стричь ногти на ногах, невероятно толстые и быстро отрастающие, – жми до отказа, ножницы потом сами раскроются автоматически. Пятьсот картотечных карточек с названиями трудов, целый год работы. А если заняться вопросом изобретения винта или употреблением глагола «gond» в литературе пали VIII века… Любое, за что ни возьмись, будет интересно, лишь бы не гадать, о чем там разговаривают Мага с Грегоровиусом. Городи, что угодно и из чего вздумается, лишь бы спрятаться за этой баррикадой, любое годится в дело – и Бенни Картер, и маникюрные ножницы, и глагол «gond» – еще стакан, – церемония сажания на кол, изысканнейшим образом осуществленная палачом, не опустившим ни малейшей подробности, а не хочешь – затеряйся в блюзах Джека Дюпре – вот баррикада так баррикада, лучше не сыскать, потому что (пластинка страшно зашипела):

 

Say goodbye, goodbye to whisky

Lordy, so long to gin,

Say goodbye, goodbye to whisky

Lordy, so long to gin.

I just want my reefers,

I just want to feel high again [[40]].

 

Значит, наверняка Рональд вернется сейчас к Биг Биллу Брунзи под действием ассоциаций, которые хорошо знал и уважал, и Биг Билл расскажет им еще об одной баррикаде, расскажет тем самым тоном, каким, должно быть, Мага теперь рассказывает Грегоровиусу о своих детских годах в Монтевидео, расскажет без горечи, matter of fact [[41]].

 

They said if you white, you all right,

If you brown, stick aroun,

But as you black,

Mm, mm, brother, get back, get back, get back [[42]].

 

– Тут ничего не поделаешь, воспоминания меняют в прошлом только самое неинтересное.

– Да, ничего не поделаешь, – сказала Мага.

– Я попросил рассказать о Монтевидео потому, что вы для меня – как карточная королева: вся тут, но вся плоская, без объема. Поймите меня правильно.

– А Монтевидео даст объем… Чепуха все это, чепуха, и только. Что вы, например, называете старыми временами, прошлым? Для меня, например, все, что было в прошлом, случилось как вчера, как вчера поздно вечером.

– Уже лучше, – сказал Грегоровиус. – Теперь вы королева, но уже не карточная.

– В общем, для меня все это – недавнее. Оно – далеко, очень далеко, но было недавно. Мясные лавчонки на площади Независимости, ты их помнишь, Орасио, кругом мясо жарят на решетке, и от этого площадь так грустно выглядит, наверняка накануне случилось убийство и мальчишки у дверей лавчонок выкрикивают газетные новости.

– И лотерейные выигрыши, – сказал Орасио.

– Зверское убийство в Сальто, политика, футбол…

– Рейсовый пароход, рюмочка рома анкап. Словом, местный колорит, черт подери.

– Должно быть, очень экзотично, – сказал Грегоровиус и подвинулся так, чтобы заслонить Оливейру и остаться чуть более наедине с Магой, которая глядела на свечи, тихонько отстукивая ногой внутренний ритм.

– В Монтевидео в ту пору не было времени, – сказала Мага. – Мы жили у самой реки в огромном доме с двором. Мне там всегда было тринадцать лет, я хорошо помню. Синее небо, тринадцать лет и косоглазая учительница из пятого класса. Однажды я влюбилась в белобрысого мальчишку, который продавал на площади газеты. Он кричал «гзе-е-ета», а у меня вот тут отдавалось эхом… Ходил в длинных штанах, хотя было ему лет двенадцать, не больше. Мой папа не работал и целыми вечерами читал в патио, пил мате. А мама умерла, когда мне было всего пять лет, я росла у теток, они потом уехали в деревню. А тогда мне было тринадцать лет, и мы с папой остались вдвоем. Дом был многонаселенный. В нем жили еще итальянец, две старухи и негр с женой, они всегда по ночам ссорились, а потом пели под гитару. У негра были рыжие глаза, похожие на влажный рот. Мне они всегда были немножко противны, и я старалась уходить играть на улицу. Но отец, если видел меня на улице, всегда загонял в дом и наказывал. Один раз, когда он меня порол, я заметила, что негр подглядывал в приоткрытую дверь. Я даже не сразу поняла, подумала сначала, что он чешет ногу, что-то там делает рукой… А отец был слишком занят – лупил меня ремнем. Странно, оказывается, можно совершенно неожиданно потерять невинность и даже не узнать, что вступил в другую жизнь. В ту ночь на кухне негритянка с негром пели допоздна, а я сидела в комнате; днем я так наплакалась, что теперь мучила жажда, а выходить из комнаты не хотелось. Папа сидел у дверей и пил мате. Жара была страшная, вам в ваших холодных странах не понять, какая бывает жара. Влажная жара – вот что самое страшное, из-за того, что река близко; но, говорят, в Буэнос-Айресе еще хуже, Орасио говорит, гораздо хуже, не знаю, может быть. А в ту ночь одежда прилипала к телу, и все без конца пили мате, я раза два или три выходила во двор попить воды из-под крана, туда, где росли герани. Мне казалось, что в том кране вода прохладнее. На небе не было ни звездочки, герань пахла резко, это очень красивые, броские цветы, вам, наверное, случалось гладить листик герани. В других комнатах уже погасили свет, а папа ушел в лавку к одноглазому Рамосу, и я внесла в дом скамеечку, мате и пустой котелок – папа всегда оставлял их у дверей, а бродяги с соседнего пустыря крали. Помню, когда я шла через двор, выглянула луна и я остановилась посмотреть – от луны у меня всегда мурашки по коже, – я задрала голову, чтобы оттуда, со звезд, могли меня увидеть, я верила в такие веши, мне ведь всего тринадцать было. Потом попила еще немного из-под крана и пошла к себе в комнату, наверх, по железной лестнице, на которой я однажды, лет девяти, вывихнула ногу. А когда собиралась зажечь свечку на столике, чья-то горячая рука схватила меня за плечо, я услыхала, что запирают дверь, а другая рука заткнула мне рот, и я почувствовала вонь, негр щупал меня и тискал, что-то бормотал в ухо и обслюнявил мне все лицо, разодрал платье, а я ничего не могла поделать, даже не кричала, потому что знала: он убьет меня, если закричу, а я не хотела, чтобы меня убивали, что угодно – только не это, умирать – хуже оскорбления нету и нет большей глупости на свете. Что ты на меня так смотришь, Орасио? Я рассказываю, как меня в нашем доме-муравейнике изнасиловали, Грегоровиусу хотелось знать, как мне жилось в Уругвае.

– Рассказывай со всеми подробностями, – сказал Оливейра.

– Не обязательно, достаточно общей идеи, – сказал Грегоровиус.

– Общих идей не бывает, – сказал Оливейра.

(—120)

 

16

 

– Он ушел почти на рассвете, а я даже плакать не могла.

– Мерзавец, – сказала Бэпс.

– О, Мага вполне заслуживает такого внимания, – сказал Этьен. – Одно, как всегда, странно – дьявольский разлад между формой и содержанием. В случае, о котором ты рассказала, механизм полностью совпадает с механизмом того, что происходит между двумя возлюбленными, не считая легкого сопротивления и, возможно, некоторой агрессивности.

– Глава вторая, раздел четвертый, параграф А, – сказал Оливейра. – «Presses Universitaires Françaises» [[43]].

– Ta gueule, – выругался Этьен.

– Короче, – заключил Рональд, – настало, кажется, время послушать что-нибудь вроде «Hot and Bothered» [[44]].

– Подходящий заголовок для славных воспоминаний, – сказал Оливейра, поднимая стакан. – Храбрый малый был этот негр, а?

– Не надо шутить, – сказал Грегоровиус.

– Сами напросились, приятель.

– Да вы пьяны, Орасио.

– Конечно, пьян. И это великий миг, час просветления. А тебе, детка, придется подыскивать какую-нибудь геронтологическую клинику. Посмотри на Осипа, ты ему годков двадцать добавила своими милыми воспоминаниями.

– Он сам просил, – обиделась Мага. – Сперва просят, а потом недовольны. Налей мне водки, Орасио.

Но, похоже, Оливейра не был расположен больше путаться-мешаться между Магой и Грегоровиусом, который бормотал никому не нужные объяснения. Гораздо нужнее оказалось предложение Вонга сварить кофе. Крепкий и горячий, по особому рецепту, перенятому в казино «Ментона». Предложение было принято единодушно, под аплодисменты. Рональд, нежно поцеловав этикетку, поставил пластику на проигрыватель и торжественно опустил иглу. На мгновение могучий Эллингтон увлек их сказочной импровизацией на трубе, а вот и Бэби Кокс, за ним, мягко и как бы между прочим, вступил Джонни Ходжес и пошло крещендо (ритм за тридцать лет у него стал тверже – старый, хотя все еще упругий тигр), крещендо напряженных и в то же время свободных риффов, и на глазах родилось маленькое чудо: swing ergo существую [[45]]. Прислонившись к эскимосскому ковру и глядя сквозь рюмку водки на зеленые свечи (как мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок), совсем легко согласиться с пренебрежительным определением, которое Дюк дал тому, что мы называем реальной действительностью: «It don’t mean a thing if it ain’ that swing» [[46]], но почему все-таки рука Грегоровиуса перестала гладить Магу по голове, бедный Осип совсем сник, тюлень, да и только, как расстроила его эта приключившаяся в стародавние времена дефлорация, просто жаль смотреть на него, такого напряженного в этой обстановке, где музыка, сламывая любое сопротивление, расслабляла и размягчала, плела и сплетала все в единое дыхание, и вот уже словно одно на всех огромное сердце забилось в едином покойном ритме. И тут хриплый голос пробился сквозь заигранную пластинку со старым, времен Возрождения, изложением древней анакреонтовской тоски, с чикагским сагре diem [[47]] 1929 года:


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 220; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!