Вступительное слово 5 страница



— Мы нигде не были. Мы спали. — Мама отвечала на этот раз одна. Отвечала очень спокойно и даже, как ни странно, дружелюбно. Агеев поднял голову. Теперь он уже уставился на нас.

— Вр-р-решь!!! — загремел он. Мама и я молчали.

— Отвечайте, иде вы все были? — снова заорал он.

— Я уже сказала: мы спали, — не теряя хладнокровия, ответила снова мама.

— Затвердили в одну дуду, с-с-с-сволочи! — Теперь Агеев всем своим корпусом повернулся ко мне. — Тады ты отвечай: иде вы были? — Его кровавый глаз блеснул, словно в нем чиркнули спичкой. — Ежели вы спали, то иде вы были, кады мы к вам наверх приходили? А?

— Мы все очень крепко спим, — отвечала я, сама радуясь беззаботному своему тону, — наверное, потому вашего прихода и не слыхали, а вот почему вы нас не видели, вот этого я не понимаю…

— Вон, гады! Во-о-он! — что есть мочи заорал Агеев.

Он долго еще орал нам что-то вслед, когда мы с мамой уже выскочили за дверь кабинета.

В этот вечер я впервые отдохнула: никто не пришел к нам наверх, и я была свободна от «Чайки».

Зато в тот же вечер внизу, около входных дверей, шла страшная возня. Теперь помимо деревянного болта, служившего запором, с двух сторон двери были набиты два тяжелых железных крюка. И мы услышали, как на ночь сначала задвинулось бревно, а затем дважды проскрипело железо обоих крюков. Теперь мы сидели уже на тройном запоре. Причем с этого дня не только дальше ограды парка, как это было до сих пор, но даже на площадку перед дворцом нам запретили выходить. В нашем распоряжении остался лишь маленький четырехугольник двора перед самым домом, да и то потому, что надо было ходить к колодцу и за дровами.

Что касается Натальи Александровны и ее дочерей, то к восьми часам вечера они все должны были быть дома.

Об этом жестком режиме, который Агеев сам же и выдумал, он прочел нам по смятой, вынутой из кармана штанов бумажке.

Атмосфера наших взаимоотношений заметно накалялась. Несмотря на мольбы мамы и Натальи Александровны, я завязала бинтом два пальца на руке и говорила, будто обварила их. По этой причине так называемые «музыкальные вечера» были прекращены. Агеев хмуро косился на мои завязанные пальцы, но молчал.

— А вдруг Агеев потребует, чтобы ты развязала бинт и показала ему ожог? — боялась мама.

— Не знаю, что тогда… Но играть я больше не буду. Мама вздыхала, но я была упряма. В моей памяти вставали яркие картины Великой французской революции.

— Мама, насколько лучше и прекраснее гильотина! — говорила я.

— Безумная девочка! Мы с твоим характером наживем беду… — И мама обнимала меня.

Тогда Агееву пришло на ум заставить петь и играть Валю. Но когда она, надев пенсне, отчаянно щурясь, запела в нос романс Вертинского, Агеев рявкнул свое классическое «Будя!», и музыкальный вечер прекратился. Вечера стали пустыми, тихими, и молчаливость не предвещала ничего хорошего.

Агеев, очевидно, решил нам мстить, и эта месть была препротивной, так как она весьма трепала нам нервы. Теперь очень часто среди ночи мы просыпались от скрипа двери. Какие-то головы, просовываясь в дверь, заглядывали в наши спальни. Затем исчезали. По удалявшимся вниз по лестнице шагам мы догадывались, что это проверка. Так нас будили иногда два или три раза среди ночи. Все это очень походило на издевательство. Через Наталью Александровну обо всем этом было известно Владыкиной, но она ничем не могла нам помочь. Однажды она специально вызвала к себе Наталью Александровну и имела с ней долгую беседу. Она касалась нашей судьбы, и Владыкина просила передать маме, что, поскольку мы с мамой живем в помещении больницы, Агеев выселить нас и сделать с нами что-либо может только по указанию Центра и что ей, Владыкиной, известно, что именно таких указаний в отношении нас он добивается.

Хотя это и не было для нас новостью, но все же, узнав об этом от Владыкиной, дружески к нам настроенной, мы со дня на день ждали самого худшего.

Наши взаимоотношения с первым этажом катились вниз с головокружительной быстротой. Агеев и его товарищи теперь только мимоходом здоровались с нами и ни в какие разговоры больше не вступали.

Так как наши продукты кончились, а от Борщей мы еще не получили новых, то наши общие обеды и чаи тоже кончились. Поэтому мы уже вниз больше не спускались. Мама ежедневно варила Агееву и его компании кастрюлю супу или чугунок каши.

Поняв, что наши дни сочтены, мы махнули на все рукой и неоднократно среди ночи, в одних чулках пробирались в «Шехеразаду». Два раза наши исчезновения были замечены. Невозможно описать, какие волнения это вызвало!.. Прежде всего, на всем втором этаже был немедленно произведен самый тщательный обыск. Наши стражи во главе с Агеевым исследовали весь пол и углы комнат. Очевидно, они предполагали существование какого-то скрытого хода подо всем полом. Но ни разу не остановила на себе их внимания такая заметная, отличавшаяся ото всех остальных «печь»! Еще удивительнее было то, что никому из них не пришла в голову мысль пересчитать с внешней стороны дома окна и сравнить их число с числом окон внутри дома. Тогда бы сразу выяснилось, что одно окно лишнее. А если бы кто-нибудь из них вздумал хотя кустарно начертить план дома, то, сравнив первый этаж со вторым, можно было бы без труда найти местоположение засекреченной комнаты — «Шехеразады».

Но вместо всего этого Агеев искал какую-то скрытую под полом лестницу, которая бы вела в какой-то подземный ход, который выходил бы на улицу где-то недалеко от дома. Несколько дней все они толклись во дворе, что-то вымеряли, соображали и даже пытались проникнуть в подземелье дворца, но вход в него был завален горой снега, которая, подтаяв на весеннем солнце, обратилась в ледяную глыбу.

Потом вдруг все расследования прекратились. Наступила угрожающая тишина, но Агеев и все его товарищи стали как-то по особенному на нас смотреть. Где-то в глубине глаз у них прятались удивление и опаска.

Мы все чаще стали собираться в «Шехеразаде», советуясь между собой. Нам стало казаться, что они догадываются о нашем тайнике, но тут неожиданно пришла разгадка и все раскрылось.

Однажды они среди ночи пришли к нам и вновь нашли комнаты пустыми. И тогда, сидя в «Шехеразаде», мы замерли, не веря своим ушам. Что за дикие, что за нелепые рассуждения мы услышали!.. Даже сам Колосовский, молодой и начитанный более остальных, сам Колосовский утверждал, что «княгиня-то и есть из них самая главная ведьма! Потому что она самая красивая и даже ладно сложена»…

Да… Недаром Гоголь изобразил в своем творчестве Украину, полную всякой чертовщины. Очевидно, небылицы и народные суеверия бродили еще и до сих пор в крови украинца Колосовского. Самым верным доказательством нашего «ведьминства» оказалась оставленная нами у кровати снятая с ног обувь. Колосовский развенчал «даму своего сердца» и признавался, что он однажды при свете лампадки, которую Валя зажигала, увидел в ее глазах какие-то «червони искры»…

Двое конвойных нападали на Агеева, упрекая его в том, что он, приехав с нами «расправиться», вдруг подпал под Катькины чертовские песни. Агеев крякал, чертыхался и наконец, выругав всех по-русски, признался, что не ему одному, а им всем мы сумели отвести глаза.

Солдатик со штыком уверял, что половина князей были «ведьмаки», а Григорий Распутин был самый главный ведьмак и он много наплодил всякого чертовского отродья.

— А почему я яму, князю-та, глаза на патрете праткнул? Ведь я как глянул на яго, а он — на меня, словно живой, гад, так и уставился!

Распаляясь собственными вымыслами, все они плели дикую ересь, споря и перебивая друг друга. Но в одном их мнение было общим, а именно: это мы так «подколдовали», что Фоменко вышиб себе глаз.

Слушая всю эту чушь, мы переглядывались друг с другом и, давясь от смеха, от души потешались, но где-то в глубине души у нас нарастала тревога. Действительно, тучи над нашими головами сгущались.

Агеев еще раз вызвал маму и меня к себе в кабинет. Теперь в нем уже не было и капли напускной важности, и он не играл перед нами в занятость, перебирая бумаги на столе. Нет!.. Он даже не сидел в кресле, а встретил нас стоя. Был он весь багровый от ярости, видимо, еле сдерживался.

— При какой власти живете? — едва увидев нас на пороге, заорал он. — При какой власти, спрашиваю?! Опешив от его крика, мы молчали.

— Вы мне царе режимные штуки бросьте! Вы мне фокус не стройте! Мы продолжали молчать.

— Не ис-че-зать! Слышите?! — что есть мочи заорал он, неистово ударив кулаком по столу. — Иначе, как собак поганых, всех перестреляю!

Когда мы с мамой выскакивали из кабинета, то вслед нам полетел какой-то предмет и, стукнувшись о косяк двери, со звоном разбился. Это была одна из хрустальных ваз. Теперь нам стало ясно, что игра идет к концу и что подобру с этими людьми не разойтись. Положение стало таким, что любое вспыхнувшее между нами недоразумение могло разгореться и превратиться в дикий кровавый самосуд.

Мы понимали, что Агеев, при всей своей, так сказать, «серости», не будет писать в Москву, жалуясь на то, что он напал на «ведьм» и просит указания, как с ними поступить. До такого идиотизма он еще не дошел уже по одному тому, что каждый из них скрывал в себе как религиозность, так и суеверие, если таковые у них были, а тем более политкомиссар, каким был Агеев. Надо было понять и его психологию: ведь он-то сам очутился в безвыходном тупике, этот малограмотный и совершенно невежественный человек. Ему оставался только один выход: разделаться с нами, как говорят, «втихую», а полномочия политического комиссара были неограниченны.

Моя мать обладала одним удивительным качеством, которое, между прочим, передалось и мне: видя смертельную опасность, не ждать, пока она раздавит тебя, а, собрав хотя бы самые скудные средства защиты, встречать эту опасность, идя ей навстречу.

Так было и теперь. Нам грозило несчастье со стороны Агеева, за спиной которого стояла нарофоминская ЧК. Следовательно, надо было обращаться и просить помощи в Центре, на Лубянке. Только оттуда и могла прийти защита от Агеева.

Мы вспомнили недавно пережитую нами эпопею с нашей мадонной Боттичелли[2]. Приговор мамы к расстрелу, ее свидание и знакомство с Дзержинским. Разве на прощание он не пожал ей руку и не сказал о том, чтобы в случае нужды она писала в ВЧК на его имя?..

Но как написать? Сейчас надзор за нами был самый бдительный. О том, чтобы собраться в «Шехеразаде», не могло быть и речи. Тогда мы решили сделать следующее: мама с пером и бумагой в полном одиночестве спряталась в нашем тайнике, в то время как мы все лежали по своим кроватям и довольно громко переговаривались о каких-то малозначащих вещах. На маминой же постели мы на всякий случай соорудили чучело.

В этот вечер, привлеченные нашим громким разговором, не один раз кто-то из наших стражей поднимался вверх по лестнице. Мы слышали скрип ступеней. Но, поскольку мы не спали, никто из них не отважился приоткрыть дверь спальни и просунуть свою голову. Потоптавшись у порога, прислушавшись и вникнув в суть неинтересной и пустой темы нашей беседы, подслушивавший удалялся…

Мама написала письмо Дзержинскому, в котором просила предъявить ей обвинение, и если нужно, то судить. Она озаглавила свое обращение словом «жалоба» и писала, что положение ни на чем не основанного и ничем не вызванного домашнего ареста, в которое ее поставил Агеев, терпеть более невыносимо. Она просила также проверить действия Наро-Фоминска.

На следующую ночь снова наша компания улеглась очень рано, и вновь мы начали вести громкие разговоры. Но на этот раз отсутствовала не мама, а я, и поэтому чучело было на всякий случай сооружено на моей кровати. Я же, закрывшись в «Шехеразаде», старательно переписывала мамину жалобу к Дзержинскому. От руки было снято две копии. Подлинник был на следующее же утро отправлен в Москву: его отвезла и передала на Лубянку сама Владыкина, наш неизменный друг. Одну копию мы оставили у себя на руках, а вторую копию в это же самое утро мама торжественным образом вручила Агееву.

Как и следовало ожидать, Агеев сразу ничего не понял и, наверное, решил, что эта бумага-жалоба подана мамой лично ему. Он взял ее и, ничего не сказав, хотел, видимо, прочесть у себя в кабинете, но, пока он пересекал столовую, любопытство заставило его прочесть хотя бы на ходу обращение, и он прочел: «Феликс Эдмундович!..» Остановившись как вкопанный, он начал внимательно читать, но, не дойдя и до половины, обернулся к маме и рявкнул:

— Жалуешься? — Улыбка исказила его лицо. — Ты думаешь, я посылать буду? Што, я адютант табе, што ли?

— Моя жалоба уже поехала в Москву, — спокойно сказала мама, — и нет такого могущественного человека в нашей стране, который бы не позволил обратиться к Дзержинскому и посмел задержать письмо на его имя.

— Через кого? Как смела? — заорал было Агеев, но подошедший к нему Колосовский потянул его за рукав френча и увел в другую комнату.

Целый день все наши стражи хранили глубокое молчание. Когда вечером мама стирала в кухне, а мы с Валей тут же ставили самовар, Агеев появился на пороге. Он был мрачен и угрюмо посмотрел на маму:

— На што надеешься, а?

— На справедливость, — ответила она, — и очень жалею, что не сделала этого много раньше. Под таким арестом содержат только важных государственных преступников, разве…

— Да я пожалел вас, гадов, — перебил ее Агеев, — вас надо было…

— Вот и отлично, — в свою очередь перебила его мама, — вот поэтому я и написала: пусть Дзержинский свое слово скажет, а то вы что-то очень медлите с вашей расправой.

Видимо, не ожидая такой храброй дерзости, Агеев умолк, крякнул и быстро вышел из кухни, изо всей силы хлопнув дверью.

Однако никакого личного ответа от Дзержинского мама не получила. Не получила она также никакого ответа и от московского аппарата ВЧК. Но Агеев, видимо, соответствующее распоряжение получил, и очень быстро.

Узнали мы об этом по следующим событиям: не прошло и недели, как в первом этаже флигеля поднялась неимоверная возня. Все забегали взад и вперед по комнатам. Стук молотка не умолкал до поздней ночи. Двери не закрывались и хлопали так, словно готовы были сорваться с петель.

Затем, видимо из Нары, приехали две подводы с красногвардейцами. Очень быстрым темпом, в течение нескольких часов, вся мебель и все вещи из комнат первого этажа были вынесены и погружены на подводы. Вся посуда была уложена в ящики и переложена сеном. Сверху на подводы укладывали картины, а также красивые и ценные рамы от семейных портретов и фотографий. Фотографии же сами, разорванные на куски, лежали теперь высокой грудой мусора в пустых комнатах. Оба воза были прикрыты сложенными коврами. В последнюю минуту вспомнили о жардиньерках с цветами — так их прямо с цветами и выносили на холод. Острые зеленые листья пальмы задрожали на ветру, у меня сжалось сердце, я почувствовала, что ей холодно… И все-таки еще оставалось много мелких вещей. Тогда их стали засовывать в небольшие солдатские деревянные сундучки, а некоторые просто запихивали в мешки. Перед отъездом к нам наверх поднялся незнакомый человек штатском, он сказал, что приехал из Нары.

— Кто из вас бывшая княгиня Мещерская? — осведомился он.

Отделившись от нас, мама подошла. Он протянул ей адресованный официальный запрос из наро-фоминской ЧК.

Ткнув пальцем в бумагу, пришедший сказал:

— Пишите, какие у вас есть жалобы.

— У меня их нет.

— Тогда так и напишите.

Мама написала: «Жалоб нет» — и подписалась. Пришедший повернулся и ушел, не сказав больше ни одного слова.

Через какие-нибудь полчаса обозы, нагруженные доверху, двинулись. В это же самое время к нам наверх по лестнице кто-то быстро поднимался. Это был сам Агеев, из-за его спины выглядывал озорной черный глаз Колосовского.

— Уезжаем, — скороговоркой произнес Агеев, уставившись куда-то в сторону и не глядя на нас, — ежали што не так, не поминайте лихом!

И в ту минуту мы искренно, ото всей души пожелали Агееву всего хорошего. Теперь, когда по чистой случайности игра была нами выиграна, мы вполне могли бы с насмешливой улыбкой пожелать Агееву не счастливого пути, а сказать что-нибудь колкое, да еще прибавить: «Скатертью дорога». Это было бы даже вполне естественным, да и осталось бы совершенно безнаказанно. К тому же эти несколько слов, может быть, в какой-то степени могли явиться малюсенькой долей отмщения за ужас первой пережитой с ними под одной кровлей ночи и затем за целую цепь темных, беспросветных, унизительных и совершенно бесполезных дней, которые были этими людьми у нас выкрадены из жизни…

Я посмотрела на маму: ее лицо было светлым и она улыбалась. Конечно, ее психология всепрощающей христианки была мне совершенно ясна. Но я!.. Что делалось со мной? Почему же во мне улеглась и буря ненависти, и бессильная ярость и неприязнь? Куда все девалось? От всех этих чувств не осталось и следа. Я вспомнила ломоть ржаного хлеба и кусок сахара, положенный перед нашими приборами в первый же день нашей встречи. В тот первый день могущество Агеева было неограниченным; воспользовавшись сложившейся ситуацией, он имел право сделать с нами все. И сколько таких жизней, как наши, гасли по произволу местных властей!.. А когда весть об этих ничем не оправданных расправах доходила до Москвы, то имена убитых уносились в общем потоке политических казней. Чего тут разбираться? Ну, ошиблись, ну, одним больше, одним меньше… Не до этого было…

Я не знаю, в каком уголке сердца Агеев, это страхоподобное, изувеченное существо, нашел вдруг в себе какие-то человеческие чувства для нас, его врагов, для тех, с которыми он приехал расправиться…

Я вспомнила сооруженную для меня ледяную гору, вспомнила охапки дров и ведра, от которых меня избавляли эти люди. И, вспомнив все это, я тоже от души пожелала Агееву счастливого пути…

Подойдя к окну, я увидела, как он вместе с Колосовским нагонял отъезжавшие подводы. Они двигались медленно мимо дворца к двум красным каменным башням выезда.

Мы все стояли молча у окон, глядя им вслед.

Когда настал вечер этого знаменательного дня, мы долго еще бродили как потерянные по опустевшим комнатам. Они были грязные, прокуренные, и шаги наши гулко отдавались, как это бывает в больших пустых помещениях. Потом вдруг мы с мамой вспомнили, что нам можно выйти из дома. Она делала вид, что это обстоятельство совсем не важно и ничего в этом нет значительного, но я дрожащими руками стала одеваться.

— Китти, уже поздно, куда ты пойдешь? Что это за глупости! Успеешь и завтра это сделать, — говорила мама, но я знала, что она говорит так нарочно, и голос у нее был взволнованный.

А я, одевшись, выскочила и побежала мимо дворца, мимо ворот на улицу, на широкую, знакомую, милую дорогу и увидела на вечернем небе очертание белого петровского храма, его высокую гордую колокольню. Потом повернулась и побежала к дому. Хотелось пробраться в парк, к реке, посмотреть, не тронулся ли лед. По дороге у крыльца меня перехватила Валя. Она обняла меня и сказала:

— Пойдем вместе. — Потом взглянула на меня и спросила: — Ты плачешь?..

И тогда я провела рукой по щеке и почувствовала, что она совсем мокрая. В это время на крыльцо вышла мама.

— Валя, Китти! Домой! — кричала она.

Мы вошли в дом. Заперли дверь на деревянный засов и на Два железных крюка, которые еще только вчера навсегда разъединяли нас с внешним миром. Долго не могли мы уснуть в ту ночь, долго прислушивались к малейшему звуку извне. Мы не верили своему счастью: казалось, вот-вот раздадутся знакомые стуки прикладов и Агеев вернется. Однако этого не случилось. Не прошло и двух недель, как в газетах был напечатан указ, подписанный самим Лениным. Он гласил о том, что ни один помещик не имеет права проживать на территории своих прежних земель, даже если бы он поселился в шалаше или вздумал наняться сторожем на общественных огородах. Что же касается домовладельцев в городах, то они тоже не имели права оставаться в своих бывших домах, даже служа в них истопниками и живя в их котельнях.

Наро-Фоминск немедленно прислал нам с нарочным повестку. Мы должны были покинуть Петровское в двадцать четыре часа, в чем мама и должна была расписаться. Теперь уже никто в мире не мог нам помочь.

Куда идти? Где искать приюта? На официальную службу князей не принимали. Чтобы где-нибудь жить, надо было прописаться, а в Москве нас тоже не прописывали.

Мы вполне могли бы прожить, если бы мама вздумала давать уроки, но кто же рискнет приютить нас под своим кровом и нести ответственность за наше неофициальное проживание?

Нас больше всего ранило то обстоятельство, что весть о нашем изгнании облетела уже все Петровское. Мама больше всего на свете боялась возбудить в людях жалость.

И все-таки путь наш лежал в Москву, только в Москву, и никуда больше. Но как уехать? Ведь нам невозможно было даже появиться на нашей платформе! Нас каждый знал в лицо. Увидят, подойдут, окружат. Начнутся «ахи», «охи» и всякого рода соболезнования, а ведь для нас это было хуже смерти.

Тогда у нас возник безумный план: выйти ночью на шоссе с мешками за спиной и прошагать двенадцать верст до Голицына по Александровской железной дороге.

Это решение было безумным, потому что стояла в самом разгаре весенняя распутица. Дороги были полны глубоких луж, грязи, скользких рытвин, и прошагать с непривычки двенадцать верст с тяжелыми мешками за спиной было для нас нелегко. Дело осложнялось еще тем, что у мамы болела нога. Когда она после стирки отправилась на прорубь полоскать белье, то, не имея валенок, надела кучерские сапоги, которые нашла где-то в углу сарая. Она быстро растерла себе ноги до больших водяных пузырей. Одна нога никак не хотела заживать: лопнувший пузырь превратился в кровоточащую рану. Но мама все-таки решила идти… Она надеялась, что дойдет, если возьмет с собой в дорогу палку.

Для этого мы отправились в «Шехеразаду». Там в круглой вертушке для тростей их стояло очень много. Но ни одна из них не годилась для нашего тайного бегства. Их украшали то изящная морда борзой, выточенная из слоновой кости, то смеющийся Мефистофель, то комичная голова негра, то в пестрой чалме красавица турчанка с загадочной улыбкой, то отлитое из серебра изогнувшееся тело обнаженной женщины, то чудесная морда лошади, то позолоченный набалдашник, ослеплявший вас игрой полудрагоценных каменьев. Все это никуда не годилось, так как бросалось в глаза и обращало на себя внимание.

Тогда я отправилась на огород и с большим трудом выбила топором из ограды одну из палок. Немного постругав ее кухонным ножом и отмыв мочалкой в горячей воде с мылом и содой, я высушила ее около печки и с торжеством преподнесла маме. Она была в восторге и часто, много позднее, в нашей жизни вспоминала этот мой первый полезный для нее подарок!..

Я никогда не забуду то утро ранней весны и холодную дымку того рассветного часа, когда мы с мамой, как две странницы, с мешками за спиной вышли на широкое шоссе, ведшее в Голицыно. Казалось, мы оставляем позади все самое дорогое, и оставляем навсегда. Вот маленький мостик. И я увидела, каким простым, широким русским крестом осенила себя мама, проходя мимо петровского храма. Вот налево его высокая колокольня, а за ней — маленькая зимняя церквушка, которую построил мой отец.

Не раз в жизни бывали случаи, когда мама упрекала меня в излишней сентиментальности, и в то утро, когда мы прошли церквушку и очутились на шоссе, мама тихо, но строго сказала, обращаясь ко мне:

— Иди, Китти, и не вздумай оборачиваться…

Мамина суровость была мне мила, я часто гордилась ее сдержанностью, но именно потому, что я предвидела эти ее слова, я с самого начала нашего пути пропустила ее вперед, а сама пошла сзади. Я-то знала, что мама ни за что не обернется, и я не ошиблась. Мама шагала впереди спокойная и, как всегда, необыкновенно прямая, даже несмотря на тяжесть мешка за ее спиной.

Неужели это она, моя мама, эта исхудавшая женщина в маленькой круглой черной каракулевой шапочке?..

Я обернулась. Издалека уже не видно было заколоченных нестругаными досками окон и дверей дворца. Даль сгладила это обезображенное людьми прекрасное здание. Дворец, казалось, стоял во всем своем строгом великолепии, и его серебристый купол чуть-чуть розовел со стороны востока.

Мне вспомнились дни больших приемов в нашем дворце: когда ожидали почетных гостей, то за ними всегда посылали лошадей на Голицыно, так как по Александровской дороге было больше поездов и ходили они быстрее и точнее, нежели по брянской одноколейке.

Поэтому с самых давних пор главный подъезд ко дворцу был со стороны шоссе.

Вспомнила я и приезды гостей: мы, дети, узнавали их по тем лошадям и экипажам, которые за ними высылались.

Самых веселых гостей и гостей на Святках всегда доставляли резвые тройки с заливным звоном бубенцов.

Важные и солидные гости приезжали в экипажах: для особых любителей лошадей высылали лучших кровных рысаков, запряженных либо в английскую упряжку, либо в итальянское «барручино».

За очень пожилыми гостями выезжали старинные кареты, просторные, спокойные, на мягких рессорах.

А наш домашний доктор, иногда приезжавший поздно ночью, любил маленькую венскую карету с двумя зажженными по бокам яркими фонарями. Эта карета имела только одну дверцу с небольшой подножкой, открывавшуюся сзади.

Военные обычно являлись веселой кавалькадой. Верховых лошадей заблаговременно доставлял им в Голицыно наш берейтор манежа.

Так одна картина вслед за другой оживали в моей памяти, и я не видела, какой безрадостной, черной лентой извивалось передо мной шоссе, по которому мы шагали в мокром, тяжелом месиве грязи по самую щиколотку.

— Китти… — Остановившись, мама коснулась моей руки. Я очнулась от воспоминаний. Солнце уже взошло. Подняв голову, улыбаясь, мама смотрела вверх, в небо.

— Жаворонки! Смотри, жаворонки!..

Еле успевая следить глазами за быстрым кружением в вышине малюсеньких сереньких птичек, я услышала их переливавшееся пение. Пение это то стихало, то, вновь нарастая, разливалось, наполняя тишину ликующей радостью.

Зачарованные, завороженные, мы остановились. Но мама вывела меня из этого счастливого оцепенения:

— Пора, Китти… Идем…

Снова зашлепала, зачавкала под ногами дорожная грязь.

Глухое раздражение накипало во мне.

— Мама, — спросила я, — что это за глупое, что это за унизительное слово — «бывшие»?

— Это мудрое слово, — ответила она, — это означает: они были, эти люди, а теперь их не стало. Это словно опавшая листва. Теперь надо родиться вновь для того, чтобы жить, и это очень трудно. Я смотрела на свою мать, словно впервые видя ее. Что это за человек?.. Вспомнились ее чудные девичьи дневники, в которых она описывала Ментону, Неаполь, Палермо. Вспомнилась ее карточка, снятая в Милане. Худенькая, стройная, тоненькая, она стоит на балконе, вся облитая солнцем, закинув руки назад, за голову, смеющаяся и такая счастливая… Вспомнила описанные ею ее концерты, дебют в Милане, в «Ла Скала», вспомнила и то, как безжалостно она предала искусство, как отреклась от него навсегда, дав кощунственную клятву моему отцу — никогда не петь. А потом?.. Что принес ей древний герб князей Мещерских? Мрачное, пожизненное вдовство. Строительство школ, воспитание чужих детей, благотворительные учреждения, во время войны — лазареты, которые были организованы на ее средства, присутствие ее, как хирургической сестры, на тяжелых операциях… И всегда и всю жизнь — полное отречение от всех радостей жизни.

И вот теперь она совершенно спокойно говорит мне о нашем будущем как о предстоящем нам длинном и страшном пути на Голгофу. Нет, все непонятно мне в этой женщине, все чуждо, и кажется странным, что она дала мне жизнь, что она — моя мать… И я шла вслед за ней, изучая каждое ее движение.

А весенний ветер то нежно ласкал мне лицо, то, налетая, с озорством вырывал пряди моих волос из-под легкого шарфа. Этот ветер приносил запах талых вод и еще какие-то необъяснимые, чудесные запахи весны.

Мне хотелось бежать, петь и танцевать, но ноги мои с каждым шагом тяжелели от прилипавшей к ним глины и грязи. Ремни мешка больно врезались в плечи…

Я подняла голову. Надо мной распростерлась бескрайняя ширь неба, но оно было таким равнодушным, таким спокойным… Какие еще испытания оно нам сулило? А впереди, извиваясь, уходила вдаль черная, безрадостная дорога, которая вела нас в полную неизвестность…

* * *

Читателя, наверное, интересует судьба «Шехеразады»?

Она просуществовала еще около двух лет.

К тому времени Леля устроилась на работу учительницей где-то под Нарой и каждую субботу приезжала в Петровское к матери. Неизвестно почему, но она завела привычку ночевать в «Шехеразаде». И случилось так, что в одну из ее ночевок сбежали из волисполкома двое арестованных. Волисполком находился рядом с парком, поэтому милицейские стали искать беглецов в парке, где им удобнее всего было спрятаться. Не найдя их, милицейские решили, что беглецов укрыла во флигеле Наталья Александровна. Милицейские вошли во флигель среди ночи, неожиданно.

Леля сладко спала, позабыв запереть дверь «Шехеразады», о чем не знали ни Наталья Александровна, ни Валя. И когда милицейские вошли в акварельную, то увидели изразцовую «печь», стоявшую посередине комнаты. Сзади нее открывался вход в наш тайник…

Беглецов милицейские не нашли, но зато до самого утра перетаскивали в волисполком все спрятанные в тайнике вещи.

Мы так и не узнали, дошел ли слух об открытом тайнике до Нары и до ушей самого Агеева, но надеюсь, что к этому времени уже ни он сам и никто из его товарищей не верили больше в существование ведьм…


Дата добавления: 2015-12-17; просмотров: 19; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!