ГОДЫ УЧЕНИЯ – ГОДЫ СТРАНСТВИЙ 13 страница




В луга, усыпанны цветами,

Царица трудолюбных пчел,

Блестящими шумя крылами,

Летит между прохладных сел;

Стекается, оставив розы

И сотом напоенны лозы,

Со тщанием отвсюда рой

Свою царицу окружает,

И тесно вслед ее летает

Усердием вперенный строй.

Подобным жаром воспаленный,

Стекался здесь российский род,

И, радостию восхищенный,

Теснясь, взирал на твой приход.

Младенцы купно с сединою

Спешили следом за тобою.

Тогда великий град Петров

В едину стогну обратился,

Тогда и ветр остановился,

Чтоб плеск всходил до облаков.


Образ «царицы трудолюбных пчел» и окружающего ее роя ярче, чем само описание петербургского торжества, которое он должен иллюстрировать. В то же время «восторга» и «парения» в этих стихах уже гораздо меньше, чем раньше. Ломоносов воспевает спокойное блаженство державы под скипетром Елизаветы:

Да движутся светила стройно

В предписанных себе кругах,

И реки да текут спокойно

В тебе послушных берегах…

 

Именно эта ода принесла Ломоносову, может быть, самый большой в его жизни официальный успех. Ему было пожаловано две тысячи рублей. Вручение этой награды сопряжено было с большими техническими сложностями. Дело в том, что в тогдашней России не было монеты номиналом больше, чем двухрублевка (сменившая в 1718 году петровский червонец). В основном во внутреннем обращении были гроши, полушки, копейки, алтыны. Бумажные деньги, ассигнации, появились лишь в 1769 году. Пожалованная Ломоносову премия представляла собой две подводы, груженные монетами, общим весом в три тонны. Они и были доставлены в декабре 1748 года в Бонов дом.

Двор Елизаветы поражал своей, в сравнении с предыдущими эпохами, пышностью и роскошью. «Граф Растреллий» один за другим строил новые дворцы, поражавшие воображение великолепием и изобретательностью. В Царском Селе, Петергофе, Ораниенбауме расширялись и вновь разбивались геометрические французские сады, с боскетами, прямыми аллеями и узорными площадками, выложенными из разноцветных камешков. Почти ежедневно устраивались балы‑маскарады, на которых (пока сама Елизавета была молода и стройна) мужчинам предписывалось появляться в женских платьях, а женщинам в мужских… Все это не мешало дщери Петровой с несколько большим усердием, чем ее предшественники и предшественницы, и с заметно большим, чем они, успехом заниматься государственными делами.

При таком дворе поэт должен был, в числе прочего, уметь изображать и обслуживать «галантные празднества». Ломоносову и это было под силу. Вот, к примеру, описание царства любви из «Оды на день бракосочетаний их императорских высочеств государя великого князя Петра Федоровича и государыни великой княжны Екатерины Алексеевны» (1745):


И горлиц нежное вздыханье,

И тихих голубиц лобзанье

Любови там являют власть.

Древа листами помавают,

Друг друга ветвьми обнимают,

В бездушных зрю любовну страсть!

Ручьи вослед ручьям крутятся,

То гонят, то себя манят,

То прямо друг к другу стремятся

И, слившись меж собой, журчат.

 

Нарцисс над ясною водою

Пленен своею красотою,

Стоит, любуясь сам собой.

Зефир, как ты по брегу дуешь,

Стократ стопы его целуешь

И сладкой те кропишь росой.

Зефир, сих нежных мест хранитель,

Куда ты правишь с них полет?

Зефир, кустов и рощ любитель,

Что прочь от них тебя влечет?


Этот гимн торжествующей любви (в котором – через голову Державина – «предсказана» батюшковская интонация) написан – так уж вышло – в честь самого злополучного и несчастного брака в истории российской монархии.

Одним из любимых развлечений елизаветинского (как прежде петровского) двора были фейерверки и иллюминации (сложные декоративные композиции, подсвеченные разноцветными огнями). Изображение имело определенный смысл и всегда было как‑то привязано к цели торжества. Например, иллюминация в честь заключения Ништадтского мира включала изображения двух подающих друг другу руки рыцарей, символизирующих Россию и Швецию. Таким образом, это было не только увеселением, но и формой «наглядной агитации».

Программы для фейерверков и иллюминаций в елизаветинское время составлялись в основном Штелином. Он же сочинял стихотворные надписи к ним – разумеется, по‑немецки. Ломоносов участвовал в организации этих «шоу» XVIII века и в качестве специалиста‑химика (чтобы получить пламя разных оттенков, проволочные каркасы и пеньковые жгуты пропитывали различными веществами), и в качестве стихотворца: он переводил штелинские надписи на русский язык, а порой писал собственные (если немецкий оригинал казался ему совсем уж слабым). Последнее даже приводило к недоразумениям со Штелином, ревниво защищавшим свою сферу деятельности от конкурентов. Таких «фейерверковых» и «иллюминационных» стихотворений в собрании сочинений Ломоносова немало. Вот одно из них – «Надпись на иллюминацию, представленную в торжественный день восшествия на престол Ее Величества ноября 25 дня 1750 года, перед зимним домом, где изображен был Вавилон, окруженный зеленеющим садом; по сторонам торжественные столпы».


Во время твоея, монархиня, державы

Сугубой счастливы мы лета красотой.

Одну дает нам Бог, округ веков создавый,

Другую дарствует приход, богиня, твой.

Из Вавилона бед изведены тобою,

Вошли спокойствия в прекрасные сады.

И, ставя нынь столпы с твоею похвалою,

Вкушаем радости приятные плоды.


 

Едва ли не единственная торжественная ода 1740‑х, где мы слышим личный, человеческий голос Ломоносова, – «Ода на день восшествия на всероссийский императорский престол Ее Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1747 года». Ее начальные строки – среди самых знаменитых у Ломоносова:

Царей и царств земных отрада,

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Как ты полезна и красна!

 

«Тишина» наступила совсем недавно. В 1743 году успешно для России закончилась война со Швецией[70]; два года спустя – война за австрийское наследство, в которой Елизавета Петровна поддержала свою союзницу эрцгерцогиню Марию Терезию и ее супруга Франца, претендента на имперский престол. Окончание эпохи почти непрерывных войн, длившихся двенадцать лет, совпало с завершением академической смуты. Ломоносов вновь полон надежд и перемежает стандартные похвалы Елизавете и ее родителям разговорами про «расширение наук». Во второй половине оды он прямо переходит к изложению своей жизненной программы:


Толикое земель пространство

Когда Всевышний поручил

Тебе в счастливое подданство,

Когда сокровища открыл,

Какими хвалится Индия –

Но требует к тому Россия

Искусством утвержденных рук.

Сие злату очистит жилу;

Почувствуют и камни силу

Тобой восставленных наук.


Мир полезен, потому что дает силы и время для поставленной историей перед «в труд избранным народом» сверхцели – разумного, по науке, обустройства огромного пространства от Балтики до Камчатки. Здесь и Сибирь, «где мерзлыми Борей крылами твои взвевает знамена», и металлические заводы «верхов Рифейских», и загадочные новые страны, открытые «Колумбом российским» (намек на плавания Беринга и Чирикова, информация о которых была все еще засекречена).

Там, тьмою островов посеян,

Реке подобен океан;

Небесной синевой одеян,

Павлина посрамляет вран…

 

Огромное поле для работы! Кто же должен ее совершить?


О вы, которых ожидает

Отечество от недр своих

И видеть таковых желает,

Каких зовет от стран чужих, –

О, ваши дни благословенны!

Дерзайте, ныне ободренны

Раченьем вашим показать,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать.


 

Так настойчивая мысль о необходимости подготовки национальных кадров (которая должна заменить приглашение специалистов из‑за границы) находит себе место не только в академических докладных записках, но и в стихах.

«Хрестоматийный глянец», пожалуй, влияет на наше восприятие следующей строфы. Между тем здесь Ломоносов не просто демонстрирует свое риторическое мастерство – он говорит о том, что лично для него было дороже всего на свете:


Науки юношей питают,

Отраду старым подают,

В счастливой жизни украшают,

В несчастный случай берегут;

В домашних трудностях утеха

И в дальних странствах не помеха.

Науки пользуют везде:

Среди народов и в пустыне,

В градском шуму и наедине,

В покое сладки и в труде.


 

Такое наивно‑благоговейное отношение к «наукам» едва ли было возможно уже для поэта XIX, а тем более – XX века. Пути естественных наук и изящных искусств разошлись, между ними возникли недоверие и непонимание. А между тем современная теоретическая физика и астрономия, кажется, открывают огромные просторы для самой дерзкой лирической фантазии – никак не меньшие, чем позитивная наука трехвековой давности.

По определению И. З. Сермана, «смелость поэтического словоупотребления, дерзость сопоставлений и тропов, острота и неожиданность в выборе эпитетов – таковы были важнейшие черты ломоносовского поэтического стиля…». Все эти черты проявились не только в придворных одах, но и в другой части ломоносовского наследия – стихотворениях духовного, религиозного содержания.

2

О религиозных взглядах Ломоносова известно не так много. Он был достаточно осторожен, чтобы не высказывать публично суждений, совсем уж откровенно противоречащих церковным догматам. Однако в частных разговорах, видимо, не особенно стеснял себя. Штелин упоминает в своих записях о «религиозных предрассудках» Ломоносова. Имеется в виду, разумеется, не фанатизм или нетерпимость – скорее чрезмерное вольномыслие. Не случайно речь сразу же заходит о ломоносовских сатирах на духовенство. Несомненно, церковная религиозность в тех формах, которые восторжествовали при Елизавете, не была ему близка. Если при Анне господствовала «феофановская» партия, то теперь реванш взяли последователи Степана Яворского и Феофилакта Лопатинского[71]. Эти люди, воспитанные на католической культуре, снисходительно относились к придворной роскоши, проникавшей и в церковную жизнь, но с подозрением – к естественно‑научным исследованиям. Что же думал о богословских материях сам бывший ученик Славяно‑греко‑латинской академии?

Судя по всему, он, как многие образованные люди XVIII века, был близок к деизму. Другими словами, склонялся к мысли, что Бог однажды сотворил мир, дал материи законы природы, а человеку свободу воли и отказался от дальнейшего непосредственного участия в делах мироздания.

Впрочем, даже такую рационализированную религиозную доктрину нельзя принимать на веру – она нуждается в доказательстве. Что ж, согласно Лейбницу и Вольфу, наш мир – «лучший из миров», потому что его сотворил совершенный Бог. Но ведь справедливо и обратное: разнообразие, совершенство и слаженность творения – вот лучшее доказательство бытия Божия, не так ли?


Я долго размышлял и долго был в сомненье,

Что есть ли на землю от высоты смотренье;

Или по слепоте без ряду всё течет,

И промыслу с небес во всей вселенной нет.

Однако, посмотрев светил небесных стройность,

Земли, морей и рек доброту и пристойность,

Премену дней, ночей, явления луны,

Признал, что Божеской мы силой созданы.


 

В этом стихотворном «символе веры» (датирующемся 1761 годом) чувствуется некая принужденность. Но это не значит, что Ломоносов был лишен живого религиозного чувства. Его поэтический темперамент превратил смиренное вольфианское благоговение перед Творцом в бурный восторг. Он восхищался Богом как гениальным художником и гениальным изобретателем. Он преклонялся перед ним, как перед старшим коллегой.

Два прославленных стихотворения, написанных в 1743 году во время пребывания под арестом, как раз и передают этот восторг. Первое из них, «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого северного сияния», особенно замечательно тем, как могучая фантазия поэта соединяется с точным взглядом естествоиспытателя.


Лице свое скрывает день;

Поля покрыла мрачна ночь,

Взошла на горы черна тень,

Лучи от нас склонились прочь.

Открылась бездна звезд полна;

Звездам числа нет, бездне дна.

 

Песчинка как в морских волнах.

Как мала искра в вечном льде,

Как в сильном вихре тонкий прах,

В свирепом как перо огне, –

Так я, в сей бездне углублен,

Теряюсь, мысльми утомлен.


С одной стороны, это типичная барочная философская лирика; и страх перед необъятностью пространства, и восхищение ею, и изысканные уподобления второй строфы – все характерно. С другой стороны, Ломоносов, в отличие от большинства своих современников, физически представляет, что происходит с пером в огне; ночное небо для него даже в миг поэтического восторга – не просто искрящаяся стихия:

Несчетны солнца там горят,

Народы там и круг веков…

 

И там, на отдаленных планетах, действуют те же законы природы – «равна сила естества». Каковы же они – «где ж, натура, твой закон»? Тут Ломоносов переходит к своей теме – северному сиянию; причины этого атмосферного явления занимали его как физика, у него были собственные мысли на сей счет, и им, естественно, нашлось место в стихах. Казалось бы, все это должно вредить чисто поэтической стороне. Однако происходит настоящее чудо: четыре строфы занимает краткое изложение и обсуждение научных гипотез – и в них обнаруживается мощная и утонченная поэзия. Притом гипотезы эти высказаны настолько четко, что спустя десятилетие Ломоносов, доказывая свой приоритет в деле изучения атмосферного электричества, будет ссылаться на «Вечернее размышление…»:


Там спорит жирна мгла с водой;

Иль солнечны лучи блестят,

Склонясь сквозь воздух к нам густой;

Иль тучных гор верхи горят;

Иль в море дуть престал зефир,

И гладки волны бьют в эфир.


 

Все очень точно и конкретно: например, «эфир» для Ломоносова – это не то, что для Пушкина («Ночной эфир струит зефир…») – не красиво титулованный воздух, а особого рода «тонкая материя», в существование которой верили современные Ломоносову физики. Но как притом красивы эти «тучные горы», эта «жирная мгла», с каким сладострастием заставляет Ломоносов русский язык отражать свои естественно‑научные представления!

Не ограничиваясь северным сиянием, Ломоносов вываливает на «премудрых» (на своих собратьев по «премудрости») целый ворох вопросов:


Скажите, что нас так мятет?

Что зыблет ясный ночью луч?

Что тонкий пламень в твердь разит?

Как молния без грозных туч

Стремится от земли в зенит?


 

Ломоносова, ученого и поэта, «мятет» огромность и неизученность мира. Восхищаясь, но и робея, смотрит он на этот безграничный мир и думает о Том, Кто его сотворил. Парное стихотворение – «Утреннее размышление о Божием Величестве» – проникнуто, напротив, мажорным духом. В начале появляется образ солнца, которое для Ломоносова, так же как звезды, – не абстрактное «светило». Ни одной минуты не забывает он, что есть солнце с точки зрения физики – «горящий вечно Океан» – и это знание умеет переживать поэтически:


Там огненны валы стремятся

И не находят берегов,

Там вихри пламенны крутятся,

Борющись множество веков;

Там камни как вода кипят,

Горящи там дожди шумят.


 

Но если «Вечернее размышление…» – в первую очередь о необъятности и сложности «натуры», а уже потом – о Боге и человеке, то в «Утреннем…» – важнее второе. И о солнце поэт говорит лишь затем, чтобы дальше написать;


Сия ужасная громада

Как искра пред тобой одна.

О, коль пресветлая лампада

Тобою, Боже, возжена

Для наших повседневных дел,

Что Ты творить нам повелел…


 

В общем, ничего нового – Вольф тоже считал, что вся вселенная существует «для наших повседневных дел», но у его ученика эта мысль стала звучать дерзко и потому – поэтично. Солнце – «лампада», которую Бог зажег, чтобы освещать ею повседневные ученые труды адъюнкта Ломоносова. Помоги же мне быть достойным этого дара, говорит тот;


Творец! Покрытому мне тьмою

Простри премудрости лучи

И что угодно пред тобою

Всегда творити научи,

И, на твою взирая тварь,

Хвалить тебя, бессмертный царь.


 

Тогда же Ломоносов начал другую работу – переложение псалмов. Поводом послужило общение с двумя собратьями‑поэтами – Тредиаковским и Сумароковым. Исписавший в Германии поля «Нового и краткого способа…» оскорбительными ремарками, Ломоносов по приезде в Россию на какое‑то время подружился с автором этой книги. Другом его стал и Сумароков, только созревавший как поэт. В 1743 году Тредиаковскому исполнилось сорок лет, Сумарокову – двадцать пять. Ломоносов был на восемь лет моложе первого и почти на столько же старше второго. Очень разным было их происхождение (столбовой дворянин Сумароков, попович Тредиаковский – и «плебей» Ломоносов), столь же разным – общественное положение. Сумароков, выйдя из корпуса, служил адъютантом у графа М. Г. Головкина (а потом – у самого Алексея Разумовского), Тредиаковский и Ломоносов состояли «при Академии». Но любовь к поэзии объединила их – увы, ненадолго. Сумароков, после смерти Ломоносова (которой предшествовали долгие годы вражды между поэтами), с ностальгией вспоминал годы, «когда мы были приятели и ежедневные собеседники и друг от друга принимали благие советы». Когда Ломоносов в 1743–1744 годах сидел под арестом, именно Сумароков и Тредиаковский навещали его чаще других.

Дружба не мешала профессиональным литературным и филологическим спорам. Один раз, желая подкрепить свои теоретические положения живым примером и на практике проверить справедливость своих утверждений, три поэта решили устроить своего рода соревнование: переложить стихами один из псалмов. Выбор пал на псалом 143, приписывающийся традицией царю Давиду.

В современном синодальном переводе его начало звучит так:

 

1 Благословен Господь, твердыня моя, научающий руки мои битве и персты мои брани,

2 милость моя и ограждение мое, прибежище мое и Избавитель мой, щит мой, – и я на Него уповаю; Он подчиняет мне народ мой.

 

Поэты предложили Академии наук напечатать все три переложения отдельным изданием. Им было предложено сделать это «на свой кошт». У Сумарокова деньги были, но как платилось жалованье в Академии наук в 1743 году, мы знаем. На помощь поэтам пришел известный меценат, друг Кантемира князь Никита Юрьевич Трубецкой. В начале 1744‑го брошюра увидела свет. Имена всех трех авторов были объявлены публике, «но который из них какую оду сочинил, о том умалчивается: знающие их свойства и дух тотчас узнают сами, которая ода через которого сложена».

В предисловии, написанном Тредиаковским, суть разногласий описывается так: «Разговор их был некоторый род спора, в рассуждении так называемых двусложных стоп, хорея и иамба, которыми ныне составляются российские стихи.

Некоторый из них такое имел мнение, что стопа, называемая иамб, высокое сама собою имеет благородство, для того что она возносится снизу вверх, от чего всякому чувствительно слышна высокость ее и великолепие, и что, следовательно, каждый героический стих, которым обыкновенно высокая и благородная материя поется, долженствует состоять сею стопою; а хорей, с природы нежность и приятную сладость имеющий сам же собою, по его мнению, должен токмо составлять элегический род стихотворения и другие подобные, которые нежных и мягких требуют описаний…


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 76; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!