Последний избранник и последние битвы 40 страница



Поведение Англии и Франции (союзники!), мы вот таким незнанием сущности большевизма (интернациональной!) и объясняли (отчасти, ибо нечестность Англии и торгашество имели тоже в виду). Незнанием и тупостью объясняли и доносившиеся к нам изредка слухи о словах некоторых русских, бежавших давно и старорежимных. Возмущались вредом, который они там приносят.

Отсюда наивные мечты мои, чтобы европейцы прислали сюда честных людей, может быть, из рабочей среды, но инкогнито, т. е. не к большевикам (которые на наших глазах приезжавших к ним иностранцев, честных и нечестных, – обманывали наигрубейшим образом). Отсюда же, наконец, и не менее наивная мысль наша уехать, добраться до мира, чтобы ему посильно что-то сказать. Мы были убеждены, что на каждом знающем, кто бы он ни был, лежит этот долг. Ведь так просто и ясно, что «земля вертится». Однако… В краткие минуты сомненья (или просветленья), особенно тяжелые, и нам, конечно, приходило в голову, что:

 

Сказать – не поверят,

Кричать – не поймут…

И близится черед,

Свершается суд.

 

Минуты эти проходили, и опять казалось, что мы можем что-то сделать, – во всяком случае делать – «там». У Д. С. за границей большое имя… Мы жили во Франции, мы ее знаем… Как сметь отказаться хотя бы от попытки?..

И вот начались всякие планы, сговоры с разными людьми, в которых мы были уверены. Надвигалась грозная, особо суровая, длинная зима. Но это нас не останавливало. Ближе всего было бежать через Финляндию, по льду через Финский залив (пешком). Неимоверная трудность для людей, как мы, слабых, да еще ослабевших от голода. Кроме того, путь этот был особенно опасен и с красной стороны. Несколько примеров трагического окончания таких побегов, как раз в это время, в начале очень рано наступившей зимы 19 года, заставил нас – меня и Д. С., так как Д. Ф. почти не принимал тут участия, – подумать о других путях. Все были опасны, но где-нибудь мог помочь случай. Кто-то, не помню точно, какая-то дама, предлагала нам соединиться с ее компанией – у них был план бегства через Режицу. В конце концов расстроился и этот план. Главное – севернее или южнее переходить западную границу – везде надо было переходить военный фронт: у большевиков тогда шла война с Польшей. Между тем положение наше, Д. С. в особенности, делалось критическим: ободренные переходом некоторых интеллигентов-писателей на их сторону, большевики не сомневались и в дальнейших успехах. Д. С. уже было сделано предложение прочесть лекцию, – одну или несколько, – о декабристах. В его «Записной книжке» это отмечено, как и другие переговоры с «властями», когда он остановился на мысли добиться разрешения… не эмигрировать, а только уехать из Петербурга, лучше всего на юг. Кстати, был и «откровенный» как будто предлог: подкормиться, – все знали, что там не столь голодно, как в Петербурге. Не мешало тоже намекнуть, что ведь и там, в одном из южных городов, Д. С. может прочесть несколько лекций… Вот поэтому, когда мы пустились в путь, на обложке начатых работ, рукописей Д. С. о Египте, было большими буквами написано: «Материалы для лекций в красноармейских частях».

Нас было четверо. Четвертый – это студент, сын той нашей знакомой, которая провела с нами и с ним лето 18-го года, в Дружноселье. Для нас молодой спутник в опасном путешествии мог быть только помощью. И вот Д. С., с большим трудом и даже унижением (потому что через Горького), добыл разрешение сопровождать нас «на юг» и для «Володи» (как мы звали нашего молодого товарища).

Конечным пунктом был у нас намечен Гомель. Имелись сведения, что оттуда «переправляют». Четырехсуточный путь в вагоне, полном до отказа красноармейцами, мешочниками и всяким сбродом, не таков, чтобы его здесь вспоминать. До Гомеля поезд не дошел, и мы вылезли раньше, в Жлобине. Ночь, сугробы снега, мороз в 27°. Об этих днях в корчме у еврея Янкеля, который за одну думскую тысячу в день отдал нам четверым свое «зало», тоже лучше лишний раз не вспоминать. Все время переговоры, то с одним подозрительным контрабандистом, то, после обмана одного – с другим, переход от надежды – к падению духа, и опять к надежде…

Но вот, наконец, весьма облегченные от наших жалких думских тысяч и кое-какого багажа семьею Янкеля, мы на двух санях (я с Д. С., Д. Ф. с Володей) едем, на рассвете, в белую снежную пустыню – в неизвестность. Две ночи. Два дня. Ледяной ветер, как ножами режущий… Вдруг на самом краю белой равнины замелькали черные точки: польский фронт.

Вот солдат, непривычного вида, подтянутый, в шапке с углами. Другой, третий… Поляки, познанцы… «Кто вы? – Русские беженцы. – Откуда? – Из Петрограда. – Куда? – В Варшаву, Париж, Лондон…

Познанский легионер подал знак, ворота открылись, и мы переехали черту, отделяющую тот мир от этого».

Этими словами кончается «Записная книжка» Дмитрия Сергеевича. О том, как встретила нас Польша, где мы, после побега, прожили около десяти месяцев, – это уж другая, особая часть жизни Д. С. и моей, требующая особого рассказа.

 

Польша 20-го года

 

Бобруйск – маленький уездный городок был нашим первым польским этапом. Насколько комендант пункта был любезен и предупредителен, открывая нам границу (у Дмитрия Мережковского была наготове, как удостоверение личности, вместо паспорта, его книга) – настолько грубы и ненавистны ко всяким беженцам из России низшие служащие. В этом мы и после имели случай убедиться. Тут, в Бобруйске, в какой-то контрольной станции, нас продержали на тюках целый день, продержали бы, пожалуй, и ночь, не вызволи нас оттуда молодой бобруец (русский) Иван И. Дудырев, незнакомый нам, но нас знавший. Он нас освободил, устроил, потом даже в Минск с нами поехал.

Устроились мы уж как Бог послал и прожили в Бобруйске дней десять. Из старых газет мы едва начинали понимать, какая чепуха происходит в Европе. Мы ведь были совсем дикие. Первые магазины в Бобруйске привели нас в столбняк. Володя З., наш молодой спутник, с открытым ртом остановился перед выставленными в окне чулками и произнес с удивлением:

– Ведь их – можно купить!

Через бобруйскую улицу мы боялись переходить, точно это была Avenue de l’Opéra: лошади, ездят! Дм. Философов (Дима) едва решился отправиться к открытому им парикмахеру и расстаться со своей окладистой бородой, совершенно его менявшей. В офицерском клубе, куда нас пригласили на большой обед, мы с недоверием и почти с ужасом глядели на белый хлеб и на яблоки, точно это были плоды нового, иного мира. Вообще Бобруйск, после Петербурга, казался нам верхом благоустройства и культурной жизни.

В Минск мы добрались благодаря любезности польских властей, в воинском поезде. Поселились в гостинице «Париж», довольно-таки разрушенной сначала немцами, а потом, главное, большевиками. Но одно сознанье, что их здесь уже нет, делало для нас этот убогий «Париж» – парадизом.

Общее положенье наше было такое: мы все, прежде всего, были заряжены стремлением бороться с большевиками. То, что мы знали о них, поняли, весь наш опыт, вечная мысль об «оставшихся» – это, само по себе, делало невозможным наше молчание. Белые булки, молоко, шоколад, – мы не радовались им, не накидывались на них, – мы были к ним или равнодушны, или казались они нам противны и преступны, если признать, что мы спасли свою шкуру и ничего не делаем против большевиков.

И тут же мы были – нищие. Несколько «думских» тысяч, спасенных от Янкеля и сохранившихся в подкладке чемодана, старое платье, рваное белье, черная тетрадка моего дневника последних месяцев – вот все, что у нас было. К счастью, было еще «имя» Д. Мережковского. Мы очень надеялись на него, однако сам Дмитрий понимал, что нам нужны другие помощники, единомышленники. Кто мог быть таким помощником? Вспоминая всех наших друзей, в России, друзей из Временного правительства и «революционеров», которые, конечно, были теперь в Европе, вспоминая все предбольшевистское время с этим страшным делом Корнилова, – на кого мы могли надеяться? Не на Бунакова же с его партией, где он сидел, по его словам, рядом с «негодяем» Черновым. Естественно, что таким единомышленником нашим мог быть один Савинков. Мы его знали годы, в такое, правда, время, но знали и вот эти месяцы перед самым переворотом, знали близко его роль в деле «Керенский-Корнилов»… Недаром же за смелое и верное поведение его в этом деле из «негодяйско-черновской» партии его исключили.

А тут, кстати, мы узнали, что в январе Савинков с Чайковским приезжали в Варшаву, уехали в Париж, но весной должны были приехать снова. С Чайковским, старым лондонским эмигрантом, мы знакомы не были, но много о нем слышали. Что он приезжал с Савинковым и в Польшу, единственную страну, с большевиками воюющую, был хороший знак. Но сведения о их приезде имелись смутные – какая все-таки позиция Савинкова? Зачем он приезжал в Варшаву и приедет ли весной? Помня парижский адрес Евгении Ивановны (его жены), мы послали ему телеграмму. Послали телеграмму молодому Юзефу Чапскому, мы его знали по Петербургу. Высоченный, тонкий юноша, он приходил к нам, в большевистское уже время, в тулупе, зная Д. С. по его книгам. Показался нам очень симпатичным, хотя не очень понятным. Оказывается, он, польский офицер, самовольно, идейно отправился тогда в Петербург, да еще с двумя своими молодыми сестрами, не то исследовать русскую революцию, не то соблазненный ею. Скоро, конечно, опомнился и вернулся в Варшаву. (Мы там его встретили потом, опять в армии, но не офицером, а просто солдатом пока.)

От Савинкова получили ответ, мало поясняющий, но с заверением, что в Польшу приедет, и с вопросом о его детях (от первой жены, Веры Глебовны, которая уехала с ними в Россию, когда он влюбился в Евгению Ивановну).

Сына его в России мы не видали, а дочь Таню я помню. Большевики, конечно, не оставили семью Савинкова, хоть и старую, в покое. Эту несчастную Веру Глебовну они арестовали сразу. Таня (ей было уже лет 16) несколько раз приходила к нам. Рассказывала, что всюду толкалась, хлопоча за мать, была у Горького даже, но, хотя сидела долго на ступенях его лестницы, ее не приняли. Просила нас написать ему письмо. С письмом, может, примет. Так как к Горькому уже с хлопотами за того или другого обращались и Д. С., и Дм. Вл., то теперь пришла моя очередь. Села писать, как мне это было ни трудно. «Алексей Максимович…», ну, а дальше как? Дмитрий меня подбодрил: «Ничего, все мы теперь на это обречены…» Я вспоминаю, что был слух, что Розанов расстрелян и, хотя я не верю, решаюсь и этот слух, кстати, Горькому на вид поставить. Особенно противно писать мне Горькому еще потому (хотя сама не понимаю, какая тут связь), что он бывал у нас во время войны и сказал однажды, что пленен моими стихами и хотел бы их издать. Все равно, письмо было написано, Тане вручено. Слышали потом, что мать ее выпустили (до следующего, вероятно, ареста), а Розанову, находившемуся тогда в последней нищете, Горький даже послал какое-то вспомоществование.

Последнее время Таню мы не видели. Она была очень мила, и в обожании своего отца. Бог весть, что, в конце концов, с ней случилось. Савинкову мы так неопределенно и ответили, а пока, и в Минске, не пришлось сидеть сложа руки. К нам стали приходить разные люди, и у Д. С. явилась мысль устроить здесь ряд лекций о большевизме. Русское минское общество, глубоко провинциальное, поразило не этим, а – ненавистью к полякам! К освободителям Минска! Это было для нас столь дико, что мы не могли опомниться. А когда опомнились – стали в определенную позицию.

Конечно, поляки, особенно низшие служащие, вели себя по отношению к русским – глупо. Ненавидели их наравне с евреями и держали себя подчас, как завоеватели. Но это была мелочь, это было ничто перед тем ужасом, от которого поляки избавили Минск, взяв его у большевиков. (Теперь, когда я это пишу, когда Минск отдан «Советам» и они там по-своему распоряжаются, что поделывает, если жив, И. И. Метлин, упрекавший нас в «полонизме»? Поляки, мол, русского языка лишили! Не лишили ли его теперь большевики – всякого.)

Был там и кружок уже совершенно правых «остатков», – и с ним мы меньше сообщались… А епископ Мелхиседек, молодой, болезненный, красивый, был везде центром обожания. Да он и в самом деле не без интереса. Держал себя с польскими властями очень тактично. Приятно удивлял стремлением к «современности». Напомнил мне лучших иерархов Петербурга времени первых Рел. – фил. собраний. Интеллигентен. И с этим несомненное религиозное мужество при случае – подвижничество. (Наверно, его нет уже, после взятия Минска, в живых, но я не сомневаюсь, что он до конца держал себя достойно.) К нему я еще вернусь, а пока продолжаю нашу историю.

Очень скоро состоялась наша лекция, всех четверых, в Городском театре (как раз против нашей гостиницы). Устраивали ее заведующие русской Пушкинской библиотекой (д-р Болоховец – очень милый). Наплыв народа был такой, что мы, придя в театр, не могли пробраться и уже хотели идти назад. К толпе у нас остался особый ужас. Но после скандалов, криков полиции – прошли, наконец. Вся снежная, темная площадь была запружена не попавшими. Мы решили эту лекцию повторить.

Среди кучи всяких людей, стремящихся в нашу гостиницу, к Мережковскому, не из последних был редактор местной русской газеты «Минский курьер», некто Гзовский. Московский поляк, мелкий репортер, помыкавшийся по свету. При большевиках – был в большевистской газете, возможно – шпионил полякам (мог бы, при случае, и обратно). Громадного роста, с зычным голосом, довольно определенный хам, притом захолустный (уж был ли он в Москве?). Он тотчас сообразил, как выгоден ему приезд литераторов, да еще Мережковского. Решил его использовать, принялся за нами ухаживать, печатать всякие интервью и собственные статьи о Д. С., – презабавные, как, например, одна: «Ублюдок и титан» (Ленин и Мережковский). Мы отлично видели все и смеялись над его грубыми ухаживаниями, которые были бесполезны: и без них мы, одичавшие, оголодавшие без «слова», зараженные Совдепией, пошли бы на буро-желтые страницы его убогого «Курьера». Он сейчас был ярко антибольшевистский, чего же еще нужно?

Ко второй лекции мы уже не жили в «Париже». Д. С. и меня Мелхиседек устроил в Женском монастыре, в доме игуменьи. Две комнаты на второй половине домика, уступленные жившей там М. А. Гернгросс (очень милая дама из высшего общества, поклонница Мелхиседека). Дима переехал на другой конец города, к Хитрово, а Володя Злобин нашел приют за рекой, у сестры игуменьи, самой простецкой и довольно сварливой бабы.

Совершилось наше первое разделение.

Это, чисто внешнее, разделение Д. С и меня с Д. Ф., мне, однако, не нравилось. Дело в том, что крепкое наше содружество, соработничество в единомыслии, с начала войны стало ослабевать. Первая причина – сама война, несходство отношения к ней. Февральская революция (для нас с Д. С. она была неизбежна, мы только боялись, не превратится ли она в какое-нибудь чудовище хаоса), эта революция могла бы нас опять сблизить, но пока и я, и Д. С., видя опасность, до последних дней пытались что-то делать, помогать без разбора всем, кто только был против большевиков (Д. С. – Филоненке, я – манифестами эсерам, и оба мы – Савинкову) – Д. Ф. сразу погрузился в полное отчаяние.

Большевики, наша общая ненависть к ним (соединяла ли кого-нибудь ненависть?) только углубляла трещину между нами. При каждом наступлении белых генералов, когда мы говорили, что ничего не выйдет, что нужна «третья сила», – начиналось раздражение:

– Ну, и создавайте эту «третью силу»! Ее нет – и пока – молчите, не каркайте, не смейте «о них» говорить.

Мы понимали, что у него было и личное страданье – гибель трех сыновей любимой сестры, – но все же его ожесточение и пассивность казались мне чрезмерными. С пассивным отвращением соглашался он на отъезд. Можно сказать, что Д. С. насильно увез его, так он был инертен и безучастен.

Но с переезда, особенно с Минска, у нас оказалась, как будто, одна и та же «политика». Не сговариваясь, мы одинаково отнеслись к Польше, к полякам. Д. Ф. напечатал у Гзовского, что спор о границах 72 года сейчас спор праздный, абсурдный и преступный, – пусть эти границы только справедливость, – мы оказались на той же позиции. Польша одна боролась против большевиков. Мы должны были быть с Польшей. И были с ней по всей совести.

К приезду Савинкова Д. Ф. относился теперь тоже положительно. Однако нам всем троим надо было бы чаще видеться, говорить о лекции, об очередных статьях… Вот потому внешнее наше разделение мне и не нравилось, Д. Ф. не мог всякий день приходить в монастырь.

Вторая общая лекция тоже прошла с успехом, – публичным, – ибо минское общество начинало уже коситься на нас за полонофильство. Зато было громадное собранье у еп. Мелхиседека, где мы опять все читали. Он очень хорош, Мелхиседек.

Между тем поползли слухи о мире с большевиками. Потом, к счастью, заговорили о срыве мира. Что за ужас был бы этот мир! Не говоря о нас, но для самой Польши! Но она явно не знает еще этого, не знает и не понимает – большевиков.

Поезда в Варшаву не ходили, мы оставались в Минске. Дмитрий стал готовиться к третьей лекции, уже только своей и чисто польской – о Мицкевиче.

Помню розовые утренние рассветы в оснеженное окно моей монастырской комнаты. Стена собора, в саду, вся в заре. Сны, от которых плачешь, просыпаясь. Все то же, все о тех же… Если очень громко плачешь – Дмитрий будит из соседней комнаты.

И опять засыпаешь, пока, совсем утром, не внесет мать Анатолия, самая благообразная из монахинь, самоварчик, не подымется Д., собираясь идти в холодную ванну – умываться.

Днем – люди. Вот генерал Желиговский. Умный, удивительно приятный, все понимающий. Он первый как-то оформил нашу задачу.

– Поймите, – говорил он, – здесь нет никого ответственного и разумного из русских людей, с кем поляки могли бы разговаривать и кому могли бы доверять. Отношение к Польше парижских представителей несуществующих русских правительств – вам известно. Если бы они даже были здесь – из этого ничего бы не вышло. Ожесточенье поляков против русских огулом вполне понятно, хотя и не разумно.

«Неудачи русских генералов меня не удивляют. Я сам генерал русской службы, я знал многих, и знаю, почему в борьбе с большевиками они успеха иметь не могут. Генерал должен быть, вы правы, но генерал не может соединять в себе военную и гражданскую власть. Возвращаясь к Польше, которая сейчас одна могла бы серьезно помочь борьбе с большевиками, да фактически одна сейчас и борется с ними, – я повторяю, что таких русских антибольшевиков, с которыми она могла бы соединиться, – здесь нет. Нам не с кем разговаривать. Вы первые русские люди, точка зрения которых нам не внушает недоверия. Вы поняли, как болезненно отношение Польши к России. Границы 72 года… Какой разумный поляк будет претендовать на них фактически? Но это вопрос чести. Это – печка, от которой надо танцевать. Отказ русских от насильственных действий царского правительства против Польши, начиная с 72 года. Момент восстановленья справедливости – честное – от начала разговоров Польши и России на основах взаимного доверия. В Польше нужно создать русское правительство, которое Польша желала бы видеть в России у власти, после свержения большевиков».

Вот, собственно, суть наших разговоров с генералом Желиговским. Нечего подчеркивать, что мы отлично понимали друг друга. Мы были еще только в Минске, мы не знали ни варшавских настроений, ни положения Польши и ее правительства, не знали детально соотношение сил партий, не уясняли себе, что за личность Пилсудский (не Керенский ли, думалось порою, читая влюбленные письма молодого Чапского), но главная суть дела была ясна. Ген. Желиговский только утвердил общую нашу линию.

Он тогда занимал важный пост в Минске, где сумел себя отлично поставить. Бывал на каждой нашей лекции.

Внешним образом тоже помогал нам, во всякой возне с бумагами, с пропусками и т. д. Часто приезжал в монастырь. Иногда присылал рослого своего адъютанта (который потом, при отъезде нашем в Вильно, и провожал нас на вокзал, на автомобиле Желиговского). О Желиговском, когда мы расстались, осталась у нас память, как о первом польском друге, умном, сильном и надежном.


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 43; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!