Воображаемый разговор с Маяковским



 

Вы любили, Владимир Владимирович, путешествовать. «Мне необходимо ездить, — писали Вы в своей книге „Мое открытие Америки“. — Обращение с живыми вещами почти заменяет мне чтение книг». Немало Вы ездили по земному шару. Но больше всего Вы путешествовали по родной стране. Вы страстно любили свою социалистическую родину. Вы восхищались сказочно быстрым ростом ее городов, зорко всматривались в черты нового. Вашей поэзии было в высшей степени присуще чувство нового. Вы, как никто другой, понимали всю неповторимую красоту нашей жизни.

 

На сотни эстрад бросает меня,

на тысячу глаз молодежи.

Как разны земли моей племена

и разен язык

и одежи!

 

Из длительных путешествий по «своей земле» Вы возвращались в «свою Москву» полный новых мыслей, чувств, впечатлений. Вы приезжали веселый, помолодевший. В Вас чувствовался могучий прилив творческих сил, как в Антее, прикоснувшемся к матери-земле.

Посреди Вашей комнаты на полу лежал открытый чемодан с дорожными вещами и множеством записок, полученных Вами от слушателей во время выступлений. Такими же записками были набиты карманы. Вы извлекали их из жилета, из брюк, из пиджака. Вы разглаживали их своей большой широкой ладонью и сортировали по городам, числам и содержанию, раскладывая пачками на письменном столе. Вы очень любили собирать эти записки. Вы гордились ими. За всю Вашу жизнь их накопилось у Вас тысячи. Это было вещественное выражение общения с читателями. Каждая записка напоминала Вам какой-нибудь советский город. Вы редко делились своими впечатлениями. Но каждый раз Ваши друзья знали, что скоро Вы расскажете в стихах о том, что видели во время путешествия.

Вот что Вы, например, написали о Свердловске:

 

У этого

города

нету традиций,

бульвара,

дворца,

фонтана и неги.

У нас

на глазах

городище родится

из воли,

Урала,

труда

и энергии!

 

Вы написали это, Владимир Владимирович, четверть века назад — в 1928 году. Тогда бывший захолустный Екатеринбург только еще начинал по-настоящему превращаться в тот Свердловск, который мы знаем сегодня, в 1953 году. Вы, Владимир Владимирович, не видели еще на улицах Свердловска даже трамвая. Вы приезжали в Свердловск на поезде. Сегодня Вы, несомненно, прилетели бы сюда: давно уже действует авиалиния Москва — Свердловск. В Свердловске за двадцать лет построены сотни тысяч квадратных метров жилой площади.

Радостно сообщить Вам, Владимир Владимирович, что Вы совершенно безошибочно угадали могучие индустриальные очертания будущего Свердловска. Здесь выстроены десятки мощных заводов: среди них такие гиганты, как Уралэлектроаппарат, Уралмаш, Уралхиммаш, автогенный завод, инструментальный…

Вы не очень любили статистику. Но я уверен, что цифры, которые я упоминаю, Вам очень понравились бы.

Только в техникумах и институтах обучается тридцать тысяч студентов. В городе находится филиал Академии наук СССР. Более ста пятидесяти библиотек располагают книжным фондом до пяти миллионов томов. Драматический театр. Музыкальная комедия. Театр юного зрителя. Филармония. Киностудия. Девять кинотеатров. Около сорока Дворцов культуры и клубов. Уральская консерватория имени Мусоргского, один из крупных центров музыкальной жизни на Урале… Таким стал этот «городище», который только рождался на Ваших глазах. Побывав в Кузнецке, Вы сказали:

 

Через четыре

года

здесь

будет

город-сад!

 

Так и случилось!

Вы совершенно точно предсказали:

 

Мы

в сотню солнц

мартенами

воспламеним

Сибирь.

 

Сегодняшняя Сибирь воспламенена сотнями и тысячами электрических солнц, а Ваша изумительная строфа о городе-саде стала классической, ее знает каждый грамотный советский человек:

 

Я знаю —

город

будет,

я знаю —

саду цвесть,

когда

такие люди

в стране

в советской

есть!

 

Возвратившись из поездки в Баку, Вы писали:

«Я помню дореволюционный Баку. Узкая дворцовая прибрежная полоса, за ней грязь Черного и Белого города, за ней — тройная грязь промыслов, с архаической фонтанной и желоночной добычей нефти. Где жили эти добыватели — аллах ведает, а если и жили где, то не долго.

…После годовщины десятилетия я опять объехал Баку.

…Это уже не сколок с московской культуры. Разница не количественная, а качественная. Это столичная культура — экономического, политического и культурного центра Азербайджана».

Так писали Вы в 1927 году в статье «Рождение столицы». Своим зорким глазом поэта-провидца Вы разглядели очертания растущей столицы Советского Азербайджана. Вы восхищались этим сказочно быстрым ростом. Но что бы сказали Вы, Владимир Владимирович, если бы познакомились с сегодняшним Баку! Это поистине нечто изумительное! И прежде всего изумились бы Вы, что бакинцы добывают нефть со дна моря…

Двести пятьдесят пять с половиной миллионов рублей было вложено за два последних года в жилищное строительство города. Открыт республиканский стадион. Используя рельеф местности, архитекторы-строители разместили трибуны на сорок тысяч человек величественным полукругом, открывая широкую перспективу на Бакинскую бухту, на весь город.

На улицах, в парках, вдоль автомагистралей Баку и его нефтяных районов высажено около семисот тысяч деревьев и декоративных кустарников. Сооружается двенадцатиэтажный дом.

Путешествуя по родной земле, Вы зорко вглядывались в черты нового и коротко, но метко фиксировали свои поэтические наблюдения:

 

По-новому

улицы Новочеркасска

черны сегодня —

от вузовцев.

 

Ныне вузовцев в Новочеркасске несравненно больше. В городе пять институтов и девять техникумов. Можно считать, что каждый прохожий, которого Вы встретили бы на улице, — студент.

Представляя себе будущий Волго-Дон, Вы писали:

 

Один на Кубани сияет лампас —

лампас голубой

Волго-Дона.

 

Вы видели этот голубой лампас в отдаленном будущем. Для Вас это еще была лишь поэтическая метафора. Для нас же, Ваших современников, она стала уже реальной действительностью.

Вы любили, Владимир Владимирович, Крым:

 

И глупо звать его

«Красная Ницца»,

и скучно

звать

«Всесоюзная здравница».

Нашему

Крыму

с чем сравниться?

Не с чем

нашему

Крыму сравниваться!

 

Помните, Вы восхищались Ливадийским дворцом, в котором отдыхают крестьяне. Теперь таких дворцов, построенных Советской властью, десятки.

Вы писали о будущем Днепрогэса:

 

Где горилкой ,

удалью

и кровью

Запорожская

бурлила Сечь ,

проводов уздой

смирив Днепровье ,

Днепр

заставят

на турбины течь .

 

И Вы оказались правы: Днепр заставили течь на турбины! Но Вы не знаете, что была кровавейшая война с фашизмом. Вы не знаете, что Днепрогэс был захвачен врагами, взорван, снова возвращен родине и вторично отстроен!

О, если бы Вы видели величественный подвиг советского народа, отстоявшего дело коммунизма от всех темных сил капиталистического мира! Если бы Вы были тогда с нами! Какими изумительными стихами воспели бы Вы, Владимир Владимирович, нашу победу!

В стихах «Владикавказ — Тифлис» Вы обмолвились следующими словами:

 

Я жду,

чтоб гудки

взревели зурной,

где шли

лишь кинто

да ослик.

 

И снова Вы предвосхитили будущее. Давно уже прошло время, когда Грузия воспринималась лишь как идиллическая страна виноградников и горных пейзажей. Давно прошло время, когда можно было писать:

 

Пену сладких вин

На узорные шальвары

Сонный льет грузин.

 

Грузия стала индустриальной страной. Грузия льет сталь. Здесь вырос большой промышленный город Рустави. Ему недавно лишь минуло пять лет, а как он чудесно выглядит! Там, где была древняя Руставская крепость, теперь задымили заводские трубы, глухая степь озарена электрическими огнями. Бывшие крестьяне стали металлургами.

В своих путевых стихах Вы роняли меткие характеристики, маленькие жемчужины истинно светлой, веселой поэзии.

О Евпатории Вы написали:

 

Очень жаль мне

тех,

которые

не бывали

в Евпатории.

 

О Киеве:

 

Вот стою

на горке

на Владимирской,

Ширь вовсю —

не вымчать и перу!

 

Посмотрите же, Владимир Владимирович, как сейчас выглядят воспетые Вами места родной земли. Евпатория в летние месяцы отдается в полное владение детям. А Киев? Киев становится еще прекрасней, хотя и в нем хозяйничали враги. И если бы Вы могли сегодня подняться на Владимирскую горку, какая перед Вами открылась бы ныне ширь!

Из всех городов мира Вы больше всего любили Москву.

 

Не надо быть пророком-провидцем,

всевидящим оком святейшей

троицы,

чтоб видеть,

как новое в людях роится,

вторая Москва

вскипает и строится.

 

Вот она, Владимир Владимирович, «вторая Москва». Поедем по ее новым улицам. Не узнаете? Еще бы! Ну, скажите, например, какая это площадь? Триумфальная? Нет, не угадали. Это площадь Маяковского, Ваша площадь, Владимир Владимирович. Здесь будет стоять Ваш памятник. Его еще нет, но он будет. Вот место, где его поставят. Видите цветы? Памятника еще нет, а цветы уже носят. Вас, отдавшего «всю свою звонкую силу поэта» великому делу революции, любит советский народ. То, что Вы, поэт-провидец, предсказывали из далекого вчера, этот народ, ведомый Коммунистической партией, совершил. И он повторяет Ваши слова о том, что:

 

Партия —

это

миллионов плечи,

друг к другу

прижатые туго.

Партией

стройки

в небо взмечем,

держа

и вздымая друг друга.

Партия —

спинной хребет

рабочего класса.

Партия —

бессмертие нашего дела.

 

1953

 

 

Сила правды*

 

Герой всего творчества Льва Толстого — правда, та высшая человеческая правда, которая не может примириться с существованием в мире зла.

В исторически неизбежном столкновении труда с капиталом Лев Толстой всегда твердо и последовательно стоял на стороне труда. Но он не сделал революционных выводов. Эти выводы сделали другие. Но всю свою жизнь Толстой боролся со всеми государственными и общественными институтами, созданными угнетателями для подавления рабочего класса и крестьянства. Суд, полиция, жандармерия, официальная церковь, буржуазная пресса, искусство, брак, международные монополии, банки, картели, тресты, чудовищная гонка вооружений, колониальная политика — все это вызывало в Толстом чувство глубочайшего протеста, омерзения и гнева.

Ни один художник в мире не сумел с такой силой, сарказмом и логикой разоблачить паразитические классы общества. Нет нужды перечислять произведения Толстого, в которых он срывает все и всяческие маски с носителей общественного зла, порожденного законами «священной частной собственности», ненавидимой им всей душой.

Царское правительство — одно из самых аморальных правительств старого мира — боялось Толстого. Князья официальной церкви отлучили его и предали анафеме.

Я помню день смерти Льва Николаевича Толстого. Мне было тринадцать лет, и я только что впервые прочел «Войну и мир», потрясшую меня своей волшебной силой.

Мне хотелось бежать из дома, как-нибудь пробраться в Ясную Поляну, увидеть Толстого, поцеловать его старую, сморщенную руку. Душа моя была в смятении от только что открывшегося для меня нового мира толстовской поэзии.

И вот человек, создавший этот мир, — вдруг умер.

Я торопился в гимназию. Лил дождь. Утро еле брезжило. Чернели зонтики чиновников. И по мокрой, оловянно блестевшей улице бежали газетчики, крича:

— Смерть Льва Толстого! Смерть Льва Толстого!

Люди стояли в подворотнях, разворачивая мокрые газетные листы в черных рамках. Ужас охватил мою душу. Мне показалось, что в мире произошла какая-то непоправимая катастрофа.

Никогда не забуду этот темный изнурительный день, зияюший траурной пустотой: не забуду отца в сюртуке, без пенсне, сидящего в качалке, опустив голову, с красными от слез глазами; не забуду лихорадочного движения города, усиленные наряды городовых на перекрестках, высыпавших на улицы студентов, курсисток в черных шляпках, мастеровых, которые собирались толпами, порывались куда-то идти и пели «Вечная память», и уже где-то над толпой из-за угла мелькнул красный лоскут, и уже послышалось «Вы жертвою пали…», и кто-то крикнул крамольное слово «товарищи», и сотни голосов затянули: «Вихри враждебные веют над нами…», и послышалось на мокрой мостовой скользящее, срывающееся по булыжнику цоканье казачьих разъездов…

Во всем этом было нечто от Пятого года, от революции, которую я также на всю жизнь запомнил. Стало поразительно ясно: Лев Толстой есть одно из явлений Революции.

Я читаю Толстого постоянно. Его книги всегда у меня на столе или на полке над головой. Каждый раз для меня Толстой звучит по-новому. Я всегда нахожу в нем какие-то черты, ускользавшие от меня до сих пор. Думаю, что я буду его читать до самой своей смерти, иногда с ним споря и не соглашаясь, но всегда восхищаясь несравненной мощью его искусства, его мысли.

Неизмеримо громадно эстетическое наслаждение, испытываемое от чтения Толстого.

Хотя изобразительные средства Толстого всегда якобы удивительно просты, впечатление у читателя получается неизгладимое. Это происходит потому, что у Толстого каждое слово несет предельную смысловую нагрузку. У него нет слов-красавцев, слов-пустоцветов, слов-украшений. У него все поставлено на службу мысли: ритм, расположение слов во фразе, пунктуация, звукопись.

В творчестве Толстого все подчинено единственному закону — закону правды жизни. И часто Толстой подчинялся этому закону — осмеливаюсь сказать — бессознательно. Высшая правда, которая руководила всем гигантским творческим аппаратом Толстого, зачастую и даже почти всегда выше Толстого-философа и часто выше его даже как художника. Вот почему Толстого, который, как известно, был и безусловным противником революции, и создателем «толстовства», то есть одного из самых реакционных учений, Ленин назвал зеркалом русской революции. Толстой-художник вступил в противоречие с Толстым-человеком, победил его — и это сделало Льва Толстого одним из самых деятельных борцов против мирового капитализма, против государства, обреченного при коммунизме на отмирание.

Преклоняясь перед Толстым-художником, мы все должны учиться у него со всей силой отпущенного нам судьбой таланта писать правду, одну только правду, потому что правда — это и есть главная сила всякого истинного писателя.

 

1953

 

Куприн*

 

Александр Куприн — один из самых талантливых русских писателей последнего двадцатилетия перед Октябрьской революцией. Трудно было писать и быть знаменитым в то время, когда в литературе сверкали одновременно три таких гиганта, как Лев Толстой, Чехов и Горький. Однако русский читатель не только заметил Куприна, но и крепко его полюбил. Природа одарила Куприна всеми качествами художника-реалиста: беспокойным умом, острым глазом, способностью в частном открывать общее, наконец, умением создавать человеческие характеры. В большинстве случаев Куприн брал острые темы, ставил большие проблемы, хотя справедливость требует отметить, что не всегда ему удавалось эти проблемы верно решить: художник всегда перевешивал в Куприне мыслителя. Начиная со знаменитого «Поединка», так высоко оцененного Горьким, и кончая спорной во всех отношениях «Ямой», каждое новое произведение Куприна непременно являлось большим литературным событием и возбуждало в русском обществе жаркие споры. Незадолго до первой мировой войны в большом тираже вышло полное собрание сочинений Куприна, и он на короткое время стал, что называется, «властителем дум». Куприным зачитывались. В особенности молодежь.

Не говоря уже о «Поединке», я помню, какое громадное впечатление произвел его «Молох» — небольшая по размеру повесть, где писатель с потрясающей силой нарисовал звериный лик капитализма, обобщив все его черты в образе дельца Квашнина. Это поистине страшная и омерзительная фигура хищника, «пожирающего» людей и превращающего пот и кровь рабочих в золото. Действие повести происходит на гигантском металлургическом заводе, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что впервые в нашей литературе появилось такое яркое и новое для России того времени изображение индустриального пейзажа, написанного могучей и мрачной кистью художника-разоблачителя.

К сожалению, в ряде позднейших своих произведений, Куприн не удержался на такой идейной высоте, хотя большинство из них демократичны и прогрессивны.

Будучи настоящим, большим художником, Куприн, конечно, стоял в оппозиции к царскому правительству. Он разоблачал либеральную буржуазию. Он боролся со взяточниками, казнокрадами, доносчиками; боролся с пережитками крепостничества, с бюрократизмом. В некоторых рассказах, как, например, «Попрыгунья-стрекоза» и «Черная молния», он беспощадно разоблачал мелкобуржуазную сущность либеральной интеллигенции и предсказывал грядущую революцию. В этом смысле он был писателем во всех отношениях передовым. Однако он не был революционером. Вся позитивная часть его произведений нигде не поднимается выше общепринятой в то время христианской морали. Куприн хотя и продолжает до известной степени линию Толстого и Чехова, но не доходит до уровня Горького, который строил свои произведения на совершенно другой идейной основе. Одним словом, Куприн более принадлежал прошлому, чем будущему. И все же благодаря своему громадному таланту Куприн создал целый ряд поистине классических произведений. Такие вещи, как, например, «Листригоны», «Гамбринус», «Ночная смена», «Гранатовый браслет», «Олеся», были и навсегда останутся подлинными жемчужинами русской художественной литературы.

Куприн не понял Октябрьской революции и провел в эмиграции около двадцати лет. Если не считать прелестных отрывков из романа «Юнкера», годы эмиграции прошли для его творчества бесплодно, как, впрочем, и для всех русских писателей, оторвавшихся от родины. И в этом величайшая трагедия Куприна. Сколько бы он мог написать замечательных произведений, если бы остался на родине!

Куприн был слишком русским и слишком патриотом для того, чтобы примириться с положением эмигранта. В 1937 году он, уже старый и больной, все-таки нашел мужество сознаться в своей роковой ошибке и вернулся в Советский Союз.

Раньше я не был знаком с Куприным. Я пришел к нему в гостиницу «Метрополь» вскоре после его возвращения на родину и принес ему букетик мокрых левкоев. Я увидел маленького старичка в очках с увеличительными стеклами, в котором не без труда узнал Куприна, известного по фотографиям и портретам. Он уже плохо видел и с трудом нашел своей рукой мою руку. Трудно забыть выражение его лица, немного смущенного, озаренного слабой, трогательной улыбкой. Из-за толстых стекол очков смотрели очень внимательные глаза больного человека, силящегося проникнуть в суть окружающего. Это же выражение напряженного, доброжелательного удивления не покидало лицо Куприна все время, пока мы сидели на открытой веранде «Метрополя», а потом гуляли по центральным улицам Москвы, — советской Москвы! — такой нарядной, веселой и деловитой в этот яркий осенний день, полной солнца и цветов.

С жадным любопытством всматривался Куприн в черты нового мира, окружавшего его. Медленно переступая ногами и держась за мой рукав, Александр Иванович то и дело останавливался, осматривался и шел дальше с мягкой, я бы даже сказал, «потусторонней» улыбкой на лице, как бы одновременно и встречаясь и навеки прощаясь со своей утраченной и вновь обретенной родиной.

Через год он умер…

На моем столе всегда лежат три томика сочинений Куприна, говорящих о том, что старый писатель окончательно и навсегда вернулся на родину, к своему народу, который он так любил и который отвечал ему полной взаимностью.

 

1954

 

Творческое самочувствие*

 

Ни одного вопроса искусства — и, конечно, в том числе литературы — нельзя не только правильно разрешить, но даже и поставить, если не отдавать себе полный отчет в том, каково же должно быть творческое самочувствие художника, то есть та основа основ, которая обуславливает ценность любого вида сознательной человеческой деятельности, в особенности художественной. Именно оно — творческое самочувствие художника — в конечном счете и решает дело.

На днях я нашел у Тургенева интереснейшее место, где писатель устами одного из своих героев выразил следующую мысль:

«Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто действительно без нее обходится!»

Не следует забывать, что вся наша культура родилась не на пустом месте. Ее корни уходят в славное прошлое русского народа и, разумеется, всех братских народов Советского Союза.

Истинно великие общественные деятели и писатели прошлого, составляющие лучшую славу наших народов, были прежде всего патриотами. Ломоносов и Державин, декабристы и Пушкин, Гоголь и Белинский, Давид Гурамишвили и Некрасов, Шевченко и Герцен, Чернышевский, Лермонтов, затем Лев Толстой, Чехов и, наконец, Максим Горький — последний классик дореволюционной России и вместе с тем первый советский писатель, вдохновитель, идеолог и организатор многонациональной социалистической литературы.

Все эти художники нашего славного прошлого именно тем и были значительны, что в их сердцах всегда горел неугасимый огонь беззаветной любви к своему народу, своему отечеству. Именно это сделало их произведения столь любимыми и неувядаемыми.

Мы являемся наследниками их патриотической традиции и продолжателями дела, завещанного всем историческим ходом революционного развития нашего общества.

Чувство патриотизма лежит в самой основе морального облика советского человека. В Советском государстве все небывало, все ново. Прежде всего нова и небывала сама организация власти — самой народной, самой справедливой, самой гуманной.

Нова и небывала форма общественной собственности на землю — величайшее достижение трудящегося человечества — колхозный строй. Нова и небывала организация планового производства, распределения и труда советского рабочего. Нова и небывала по своему размаху система народного образования, дающая возможность каждому советскому гражданину получить всю полноту знаний. Ново чувство интернационального долга, объединяющего советских людей с трудящимися людьми всего мира.

Все это общеизвестно, но никогда не следует об этом забывать.

У нас много говорится, пишется и еще более думается об отставании советской литературы. Отчасти это, может быть, и так: не всегда сознание художника поспевает за жизнью. Но это верно только отчасти. Нельзя не признать, что появилось много новых, славных имен. Во всех жанрах создано немало превосходнейших произведений, которых, кстати сказать, гораздо больше, чем можно себе представить, если судить по некоторым критическим статьям, обзорам и заметкам, где вольно или невольно замалчивается много выдающихся произведений.

Причем надо заметить, что советские писатели одерживали большие творческие победы всякий раз, когда их вдохновляло высокое чувство советского патриотизма. Конечно, настоящего патриотизма, а не липового.

Сила советских писателей заключается в том, что они не только художники, «живописцы словом», но прежде всего настоящие советские патриоты. Их творческое самочувствие всегда определяется прежде всего их горячей любовью к родине, желанием ей нелицеприятно служить.

Поэтому, думается мне, ставя большие и малые вопросы теории, практики и организации, связанные с дальнейшим развитием нашей литературы, не следует забывать, что главное все-таки заключается в творческом самочувствии писателя, в правильном понимании им своего места в жизни всего советского общества, в самой тесной связи с партией, с народом, в непоколебимой готовности говорить им правду, только правду!

Партия учит нас гордиться нашей родиной. Это гордость законная, потому что она вытекает из самой сущности нашего общественного бытия. Нужно быть советским патриотом. Для писателя-патриота гораздо легче преодолеть все трудности, неизбежно стоящие на пути подлинного художника, и решить все большие и малые вопросы литературы, выдвинутые жизнью. Можно с уверенностью сказать, что любая, самая острая тема под пером писателя-патриота зазвучит правдиво и принципиально и всегда найдет путь к сердцу массового читателя.

Нужно только дать себе ясный и точный ответ на вопрос: что такое истинный патриотизм?

На крутом подъеме, как известно, требуется особенно упорное напряжение всех сил. Поэтому еще теснее сплотимся вокруг партии и не пожалеем всей своей творческой энергии, вдохновения и упорного труда для того, чтобы поднять нашу жизнь, а вместе с ней и нашу литературу на новую высоту и сделать их еще более прекрасными.

 

1954

 

О Горьком*

 

Максим Горький был человек необыкновенно многогранный, интересный. Как у каждого большого человека, настоящего самородка, гениального художника, у Горького был очень сложный, даже подчас противоречивый характер. В нем удивительно сочетались самые разнообразные элементы: ясное, почти детское простодушие и упрямая несговорчивость, безграничная доброта и непримиримость, проницательность и доверчивость, веселье и грусть. Он умел быть то по-стариковски вдумчивым и мудрым, то совсем по-юношески порывистым и дерзновенным.

Однажды мы провели с Горьким в Сорренто великолепнейший вечер, даже ночь, которая пролетела, как сон. Мы разговаривали до зари, смотрели на звезды, пели хором, гуляли, плясали. И Горький плясал больше всех. Прощаясь на рассвете, я спросил у него:

— Алексей Максимович, сколько же вам лет?

— Семнадцать! — ответил Горький, озорно сверкнув глазами, хотя ему в ту пору было едва ли не все шестьдесят. Он как раз в это время писал свою самую мудрую и самую зрелую вещь — «Жизнь Клима Самгина».

Вот какой человек был Алексей Максимович.

Но при всем том в характере Максима Горького была одна наиболее ощутимая черта, которая явно выделялась среди всех других и благодаря которой Алексей Максимович Пешков и стал великим Максимом Горьким. Эта черта была партийность. Горький до мозга костей был человек партийный, хотя формально к партии и не принадлежал. Для художника — партийность есть не только формальная принадлежность к партии. Чувство партийности нужно неуклонно и постоянно воспитывать. Воспитывая нас, своих младших братьев, советских писателей, Горький всегда старался привить нам любовь и преданность к Коммунистической партии. Горький знал, что партийность не есть какое-нибудь прирожденное качество человека. Не приходится сомневаться, что Горького-партийца, Горького-большевика воспитал Ленин. Это исторический факт громадного общественно-политического значения. Все мы знаем и никогда не должны забывать о той дружбе, которая в течение многих лет связывала Ленина с Горьким. Дружеские чувства не мешали Ленину со всей прямотой и чисто ленинской, беспощадной принципиальностью руководить Горьким, подчас указывать Горькому на его ошибки и дружеской, но твердой рукой направлять творчество великого писателя. Переписка Ленина и Горького является для нас убедительным примером высокой, требовательной, принципиальной дружбы партии с литературой.

В период столыпинской реакции, ведя самоотверженную и поистине титаническую работу по выковыванию пролетарской партии нового типа, среди множества забот, в самый разгар борьбы за очищение рядов российской социал-демократии от всяческой меньшевистской скверны, от ликвидаторов и отзовистов, от махистов и богостроителей, Ленин ни на минуту не забывал о Горьком и постоянно держал его в курсе всего хода борьбы. Он всегда спешил обрадовать Алексея Максимовича каждой новой победой и не уставал разъяснять Горькому смысл развивающихся событий. Со своей стороны, Горький делился с Лениным многими своими самыми сокровенными мыслями, связанными с той великой исторической битвой, которая с особенной силой разгорелась перед первой мировой войной. Именно в это время выковывалось мировоззрение Горького.

В первые годы Советской власти Горький с головой окунулся в дело организации нового, социалистического общества. Вот как об этом времени вспоминает сам Горький в письме Павловичу:

«Я слишком часто обременял его (Ленина. — В. К.) в те трудные годы различными „делами“ — Гидроторф, дефективные дети, аппарат для регулирования стрельбы по аэропланам и т. д. — великолепнейший Ильич неукоснительно называл все мои проекты „беллетристикой и романтикой“. Прищурит милый, острый и хитренький глаз и посмеивается, выспрашивает: „Гм-гм, опять беллетристика?“

Но иногда, высмеивая, он уже знал, что это не „беллетристика“. Изумительна была его способность конкретизировать, способность его „духовного зрения“ видеть идеи воплощенными в жизнь».

И дальше, со свойственной ему откровенностью, Горький пишет:

«Я написал о Владимире Ильиче плохо. Был слишком подавлен его смертью и слишком поторопился выкричать мою личную боль об утрате человека, которого я любил очень. Да».

Вот каковы были отношения Горького к Ленину.

Свою любовь к Ленину, к Коммунистической партии Горький всегда старался привить и нам, молодым писателям. Он приложил много усилий, чтобы сделать советскую литературу партийной. В этом его колоссальная заслуга не только перед советским народом, но и перед народами всего мира, потому что наша советская литература должна служить всему трудящемуся человечеству.

Своей внутренней, если можно так выразиться, духовной партийностью я во многом обязан общению с Горьким. Но не только с Горьким. Долгие годы дружбы с Маяковским и Демьяном Бедным укрепили во мне глубочайшее убеждение, что, для того чтобы написать что-либо порядочное, полезное для народа, нужно твердо стоять на позициях коммунизма.

Теперь же, дожив до седых волос, я могу сказать с полным сознанием, что только подлинная, глубокая, продуманная и прочувствованная партийность может сделать наш художественный труд нужным людям и помочь создать действительные ценности. В этом все дело.

Это так просто и ясно!

Об этом свидетельствует пример дружбы между Лениным и Горьким. Теперь уже нет с нами Ленина и нет с нами Горького, но есть ленинская партия, и есть Союз советских писателей. И большая, серьезная, творческая дружба между ними продолжается.

Будем же любить нашу партию так, как любил Горький Ленина! Пусть эта любовь с каждым годом растет и крепнет, и тогда нам не страшны никакие трудности художественные и политические!

 

1954

 

Шесть хороших и разных*

 

Крылатая фраза Маяковского о хороших и разных стала столь популярна, что рискует превратиться в общее место. Ею клянутся, кому не лень. В особенности те, которые до сих пор не покладая рук выкорчевывали все хоть сколько-нибудь талантливое, оригинальное и новое во многих областях искусства, главным образом изобразительного.

Сейчас положение значительно изменилось к лучшему. На выставках начинают появляться действительно «хорошие» и действительно «разные». Пока еще более разные, чем «хорошие».

Вот почему «Выставка шести», которая недавно состоялась в Москве, представляется мне явлением интересным.

Кто же эти шесть?

Во-первых, А. Гончаров.

У него два лица, две ипостаси. Живопись и гравюра на дереве. Есть, правда, еще акварели, автолитография, театральные эскизы. Но это уже производное. Живопись Гончарова сразу бросается в глаза. Вы еще не успели переступить порог зала, как она овладевает вашим вниманием. С каждого холста, как из распахнутого окна, бьют свет и тени нарядного южного дня. Поэтому даже в дождливую московскую погоду на выставке шести было солнечно и радостно: ее все время как бы согревали яркие холсты Гончарова.

Портрет, пейзаж, натюрморт. Вот жанры, в которых особенно широко и свободно раскрывается дарование Гончарова-живописца.

Я слышал мнение, что Гончаров находится под сильным влиянием французских импрессионистов, главным образом Матисса. Отчасти это правда. Громадный талант гениального французского художника, несомненно, наложил свой отпечаток на творчество Гончарова. Лаконизм рисунка, геометрическая простота композиции и редкая свежесть красок — все это, конечно, от Матисса, что, кстати сказать, делает честь вкусу Гончарова, потому что, — «скажи мне, кто на тебя влияет, и я скажу, кто ты».

Но представлять дело так, что Гончаров не больше чем эпигон Матисса, было бы неверно. Гончаров идет своим путем.

Если же говорить о влияниях, то здесь скорей влияние В. Серова последнего периода, который в своих портретах пользовался цветом не столько для внешней, сколько для внутренней характеристики человека. Мне кажется, что в этом отношении Гончаров развивает Серова.

Во всяком случае, портрет художника К. С. Елисеева, написанный Гончаровым в зеленовато-серой гамме, является удивительным образцом чисто цветовой характеристики. Это же относится к портрету Ю. Храпака и в особенности к чудеснейшему, нарядному и острому портрету О. А. Шагановой-Образцовой. Соединение в нем желтого и черного с резким и очень точным рисунком достигает большой впечатляющей силы и делает этот портрет едва ли не лучшим из того, что выставил Гончаров.

Так же интересны, свежи пейзажи и натюрморты, написанные хотя и не без влияния того же Матисса и Марке, но утверждающие в уверенности, что Гончаров идет своим путем.

Гравюры на дереве Гончарова на первый взгляд не так броски. Они скромно прячутся в задних комнатах выставки. Но стоит возле них остановиться и присмотреться, как перед нами открывается совершенно новый, особый мир Гончарова — резчика по дереву, ничуть не похожий на мир Гончарова-живописца, но, быть может, еще более своеобразный, в котором талант художника развивается наиболее полно. Здесь, при единстве строго графического стиля, художник добивается большого разнообразия, обязательного при иллюстрации к таким разным писателям, как, например, Софокл и Гоголь, Шекспир и Пушкин.

Рука Гончарова поистине с артистической легкостью запечатлела и украсила изящными заставками, фронтисписями и концовками произведения тридцати или сорока самых различных авторов, и для каждого нашлось точное по мысли и по стилю, своеобразное графическое решение.

Любители книг хорошо знают и ценят Гончарова-оформителя. Каждый томик, к которому он приложил свою руку, приобретает дополнительную прелесть и ценность. А теперь широкая публика получила возможность впервые познакомиться и с другой интересной стороной его творчества — живописью.

Талантливый мастер В. Горяев, было время, не раз терпел нападки критики, и это лишь потому, что он видел мир гораздо более реалистично, чем его критики.

Горяев — художник широкого диапазона: он карикатурист, иллюстратор, журнальный рисовальщик, автолитографист — все, что угодно, но только не станковист, хотя большой раздел своих работ и назвал в каталоге «станковой графикой». Впрочем, от этого его графика не сделалась «станковой» и не потеряла своей оригинальной прелести.

Тушь, перо, акварель — вот сфера, в которой он чувствует себя как рыба в воде. Маслом он не пишет.

Его работы проигрывают на выставке. Они созданы для типографского станка. Зато в журнале, в книге и альбоме, в отдельных листах они удивительно хороши. Горяев — художник жизнерадостный, наблюдательный, точный, ироничный. Изображая окружающую жизнь, он никогда не отстает от нее. Его графические наблюдения всегда злободневны. Будущий историк найдет в его листах много полезного для понимания нашей эпохи.

Горяев — неутомимый путешественник. Последние годы он много поездил по зарубежным странам, по Советскому Союзу. Из каждого путешествия художник привозит кипы восхитительных рисунков.

Берег Черного моря. Ока. Волга. Каховка. Кавказ. Крым…

Художник щедро отдает зрителю все свои впечатления.

К. Дорохов до сих пор был более известен как мастер небольших пейзажей, но на выставке шести он выступает также как жанрист и портретист. К сожалению, на выставку не попали его крупные жанрово-композиционные вещи 30-х годов и эпохи Великой Отечественной войны.

Тематика Дорохова современна и разнообразна. О ней говорят простые выписки из каталога — «Вузовка», «Ненецкая девушка с книгой», «Зоя», «Девушка из отряда морской пехоты», «После работы», «Ремонтная бригада», «Выпускницы»… Дорохов по своей природе — станковист, чем резко отличается от Горяева.

Но его современной тематике не вполне соответствует его живописная техника. Она несколько устарела. При своей усложненности, немного напоминающей манеру импрессионистов, она не сливается в единое зрительное впечатление и оставляет досадное ощущение дробности. Впрочем, это до известной степени спасает произведения Дорохова от элементарного натурализма, придает им некоторую хотя бы внешнюю обобщенность. Однако его этюды лишены этого недостатка и производят гораздо более сильное впечатление, чем законченные полотна.

Вероятно, со временем Дорохов придет к обобщенной форме, и тогда его искусство станет гораздо более цельным и впечатляющим.

Серию интереснейших рисунков для тканей в темпере и уже готовых шелковых тканей выставила С. Заславская. Эти, по сути дела, вполне прикладные работы воспринимаются как произведения высокого искусства. Художница неисчерпаема в поисках и открытиях все новых и новых орнаментальных мотивов, причем ей никогда не изменяет какое-то изумительное — если будет позволено так выразиться — снайперское чувство гармонии, цвета, декоративности и, наконец, ощущение особенностей самого материала, текстиля, для украшения которого все это делается.

Большую зрительную радость доставляют все ее «Пионы», «Левкои», «Листики», удивительный поэтический «Ветер», состоящий из тревожно-трепещущих узких ивовых листков, создающих полное ощущение ветра. Невольно проникаешься чувством глубокого уважения и благодарности к художнице, которая с такой любовью отдает свой незаурядный талант созданию красивых тканей на платья советским женщинам.

Затем идет скульптор С. Лебедева. Я говорю «затем», но это лишь в порядке алфавита. На самом деле она здесь первая. Ее скульптура царит надо всем. С. Лебедева, несомненно, — крупнейшее явление в советском искусстве. Да и не только в советском. Здесь собраны ее работы начиная с 1918 года — свыше семидесяти произведений, то есть, по существу, самостоятельная выставка. Выставка на выставке.

О Лебедевой нельзя говорить вскользь. Ее надо изучать. О ней надо писать монографии: так разнообразен ее могучий — я не боюсь этого слова — талант, примененный, главным образом, к жанру портрета. Человеческая голова, лицо — вот сфера творчества Лебедевой.

С. Лебедева в одно и то же время умеет быть и архитектурно масштабной, и вместе с тем удивительно нежной, даже интимной. Это сочетание двух столь противоположных качеств создает тот особый, неповторимый стиль скульптурного портрета, который по справедливости можно назвать стилем Сарры Лебедевой. Но главное, что восхищает нас в портретах работы Лебедевой, — это умение открыть в человеке самые лучшие и красивые душевные черты. Для нее каждый человек — с большой буквы.

Как смело и тонко она раскрыла, например, в портрете Твардовского именно поэта! Она как бы высветила изнутри все его лицо возвышенной поэтической мыслью, причем это не отразилось на бытовом сходстве: Твардовский остался Твардовским. Вообще С. Лебедева почти всегда добивается в своих портретах поразительного, почти фотографического сходства, хотя и решает их в очень острой, подчас даже подчеркнуто обобщенной манере.

Конечно, после Лебедевой трудно приходится скульптору И. Слониму. Он также по преимуществу мастер-портретист. И портретист очень неплохой. Слоним, несомненно, вносит ценный вклад в золотой, как говорится, фонд советского искусства. Одной из лучших работ Слонима является выразительный портрет виолончелиста М. Ростроповича, с большим блеском выполненный в бронзе, и скульптура — голова Э. Гилельса, хотя и не слишком похожая, но хорошо передающая сосредоточенное, сдержанно-страстное выражение лица пианиста.

А в общем, надо сказать, что «Выставка шести» — явление радостное. Она показывает, что советское искусство не топчется на месте, а все время выдвигает действительно много «хороших и разных».

 

1956

 

О себе*

 

Подводя некоторые итоги, я вспоминаю случаи, сыгравшие довольно большую роль в моей судьбе, в понимании роли писателя.

Я столкнулся с жизнью народа и по-настоящему понял, какую силу содержит печатное слово, попав на фронт первой империалистической войны. Я мысленно зачеркнул тогда почти все написанное мной раньше и решил, что отныне буду писать только то, что может принести пользу рабочим, крестьянам, солдатам, всем трудящимся людям.

В 1919 году, будучи в рядах Красной Армии, идя бок о бок с революционерами-красноармейцами против деникинских банд, я дал себе слово посвятить свое перо делу революции.

Я считаю возможным говорить об этом потому, что многие наши писатели участвовали в гражданской и Отечественной войнах, словом и делом воодушевляя бойцов. Военным корреспондентом был Александр Серафимович. С дальневосточными партизанами делил хлеб и воду Александр Фадеев. Дмитрий Фурманов был комиссаром Чапаевской дивизии. Николай Островский сражался с интервентами на Украине. Михаил Шолохов воевал с белыми бандами. Эдуард Багрицкий отправился на фронт с агитпоездом. На полях Великой Отечественной войны пали смертью храбрых свыше 200 советских писателей, чьи имена вырезаны на мраморной доске в Доме литераторов.

Мое детство совпало с революцией 1905 года. Мне было восемь лет. Но я хорошо помню, как встретили восставший броненосец «Потемкин», как он прошел под красным флагом мимо берегов Одессы. Я был свидетелем баррикадных боев, видел опрокинутые конки, упавшие провода, браунинги, ружья, человеческие трупы.

Через много лет после этого я написал «Белеет парус одинокий». Это произведение было навеяно свежим дыханием жизни, рожденной первой революцией.

«Я — сын трудового народа…» — это воспоминания о фронте первой мировой войны, где мне пришлось воевать.

Когда началось строительство Днепростроя, я поехал туда вместе с Демьяном Бедным. Оттуда мы отправились в донские и волжские колхозы, потом — на Урал.

Помню, остановился наш поезд у горы Магнитной. Меня так поразило все вокруг, что я решил немедленно сойти с поезда и остаться в Магнитогорске.

— До свидания, Ефим Алексеевич! — сказал я Демьяну Бедному, спрыгнув с вагонной подножки.

— Будьте здоровы, желаю вам успеха! — ответил он. — Очень жаль, что я не так молод, как вы, и придется вернуться в Москву. А то бы я с удовольствием остался здесь.

Я был восхищен грандиозностью всего увиденного на Магнитке, величайшим энтузиазмом народа, который строил для себя. Это тоже была революция. Тогда появилась моя книга «Время, вперед!».

Потом война. Я был корреспондентом на фронте и многое увидел. Но почему-то больше всего запомнил мальчиков — обездоленных, нищих, угрюмо шагавших по дорогам войны. Я увидел русских солдат. Измученные, грязные, голодные, они подбирали несчастных детей. В этом была великая гуманность советского человека. Они дрались с фашизмом, и, значит, они тоже были светочами революции. Вот почему я написал «Сын полка».

Я считаю, что прожил интереснейшую жизнь. Я вижу наконец то, к чему стремились в 1917 году, вижу, для чего мы совершили технический переворот, строили Магнитку, ради чего умирали мои друзья на фронте…

Меня всегда волновал вопрос: «Что значит быть советским писателем?» Ответ на него я получил так…

Это было давно. Придя однажды домой, я нашел в почтовом ящике длинный конверт с иностранными марками. Вскрыв его, я прочитал приглашение от известного буржуазного литературного объединения Пен-клуб участвовать в очередной конференции этого клуба в Вене. Я был тогда молодым писателем, приглашение это мне очень польстило, и я стал рассказывать всем встречным и поперечным, какой мне оказан неслыханный почет. В одной из редакций я встретил Маяковского и, конечно, показал ему это заграничное письмо. Владимир Владимирович, в свою очередь, спокойно достал из кармана пиджака точно такой же элегантный конверт.

— Вот. И меня тоже пригласили, — сказал он. — Но я не хвастаю. Потому что пригласили меня, конечно, не как Маяковского, а как представителя советской литературы! И вас — тоже. Понятно? Подумайте, Катаич (так он называл меня в добрые минуты), что значит быть писателем Советской страны!

Слова Маяковского запомнились мне на всю жизнь. Я понял, что своими творческими удачами обязан воспитавшему меня советскому народу. Я понял, что быть советским писателем — это значит идти в ногу с народом, равняясь на партию, быть всегда на гребне революционной волны.

Есть у меня рассказ «Флаг», написанный, как говорится, на фактическом материале. Содержание его таково. Фашисты окружили наших воинов и предложили им сдаться. Но вместо белого флага наши вывесили алый стяг, сшитый из кусков красной материи разных оттенков.

Наша советская литература тоже составлена из многих произведений разных оттенков, которые в целом горят, как огненно-красное знамя революции.

 

Однажды, гуляя по Шанхаю, я случайно зашел на рынок, где находится так называемый «Храм мэра города». Там продают для верующих свечки. За столиком стоит старая китаянка, она достает из двух ваз странные палочки. Вы платите десять юаней, женщина разрешает вытащить одну палочку с иероглифами. Потом справляется в книге, спрашивая, какая у вас на палочке помечена страница. И вот эту страницу она вырывает и отдает вам. На моем листике было написано: «Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания. Трудно изменить волю императрицы, но имя ваше останется в веках».

Императрицы у нас нет. Эта часть предсказания отпадает. Весьма сомнительно, что мое имя останется в веках. Тоже отпадает.

Остается только одно — «Феникс поет перед солнцем». С этим я согласен. Солнце — это моя родина…

 

1957

 

О новаторстве*

 

Дух новаторства должен пронизывать все поры нашего общества.

Революционное новаторство — вот главная черта всей деятельности Ленина, в боях и борьбе создавшего первую в мире истинно рабочую партию коммунистов. Дух новаторства руководил Лениным, когда он открыл совершенно новые формы первого в мире Советского государства.

Так же глубоко был разработан в ленинские времена и знаменитый план ГОЭЛРО, который Ленин назвал второй Программой партии.

Ленин никогда не отрицал права на мечту. Он прямо написал:

«Надо мечтать!»

Заметьте: не можно, а надо. Надо мечтать!

«Разлад между мечтой и действительностью, — цитирует Владимир Ильич Писарева, явно разделяя его мнение, — не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии. Когда есть какое-нибудь соприкосновение между мечтой и жизнью, тогда все обстоит благополучно».

Стало быть, нет никакого противоречия между нашей мечтой и действительностью. Но есть противоречие иного рода. Планы наши — насквозь новаторские. А между тем иные люди, призванные осуществлять эти планы, проводить их в жизнь, нередко в своей практике, да и по духу своему довольно-таки консервативны. То, что в дореволюционное время называлось «просвещенные консерваторы». Наши советские «просвещенные консерваторы» очень любят трактовать себя как больших новаторов.

Если же присмотреться к их ежедневной деятельности, к их практике, к их безоговорочному открытому преклонению перед всем старым, проверенным и спокойным, к их панической боязни всего сколько-нибудь нового, то можно с уверенностью сказать, что в силу целого ряда исторических обстоятельств образовался некий устойчивый тип работника-консерватора, тайного зажимщика всякой смелой мысли, всякой непривычной идеи, идущей вразрез с усвоенными в течение многих лет представлениями и навыками, — будь то животновод, застрявший в своих представлениях на практике средневекового животноводства; будь то отсталый председатель колхоза; будь то чиновный литератор, воинственный охранитель устаревших, изживших себя литературных форм, в которые уже явно не вмещается новое содержание; или же критик, пытающийся представить дело так, будто допотопный реализм какого-нибудь Шеллера-Михайлова — это именно и есть социалистический реализм.

Новое рождается в борьбе со старым, отжившим, косным. Такова диалектика. Духу новаторства всегда противостоит консерватизм самых различных, подчас очень тонких оттенков. Это закономерно. Мы знаем, что жизнь развивается, не может не развиваться в борьбе противоречий. Старое всегда сражается с новым.

Борьба нового со старым, передового с косным идет в науке, в эстетике, в искусстве. Это борьба плодотворная, показывающая бурный рост нашей страны во всех областях. Но она все же борьба, и в этой борьбе наша новаторская Коммунистическая партия, ее ленинский Центральный Комитет призваны историей помогать всему новому.

Нельзя забывать, что все большие и малые деяния, которые совершил наш народ, наша партия, начиная с Октябрьской революции, были актами новаторства.

Новаторством были коллективизация сельского хозяйства, строительство индустриальных гигантов, освоение целинных земель, завоевание космоса.

Если можно сказать, что наш народ в короткий исторический срок пересел с телеги на трактор, а вся наша страна совершила прыжок от лучины к радио, от капитализма к социализму, то теперь новая Программа партии дает нам еще более грандиозный маршрут, когда, образно выражаясь, нашему народу предстоит пересесть с самолета на космический корабль.

Этот подвиг может совершить только народ-новатор.

Движение наше вперед совершается с такой быстротой, что сознание человека зачастую не поспевает за развитием техники.

Сознание отстает. Это явление хотя и досадное, но оно показывает не столько слабость нашего сознания, сколько быстроту, которую набирает наше общество в своем движении вперед, к новым коммунистическим формам своего бытия.

Задача в том, чтобы убрать с дороги все инертное и предоставить «зеленую улицу» духу новаторства.

Программа партии открывает практически неисчерпаемые перспективы во всех областях нашей жизни, в особенности в области человеческого труда.

Как человек, причастный к искусству, я, конечно, в первую очередь мечтаю о наступлении эры большого новаторского искусства, ибо только оно одно может во всей полноте отразить нашу эпоху новаторской техники и новаторской политики.

Был такой момент, когда малейшее проявление в искусстве чего-нибудь истинно нового вызывало раздраженные отклики, что, конечно, совершенно не могло содействовать процветанию в нашей стране духовной свободы и независимости.

В этой связи хочется вспомнить один случай с Владимиром Ильичем Лениным. Это было в 1921 или в 1922 году, а может быть, годом раньше. Я приехал в Москву в 1922 году, и об этом случае говорили все литераторы и люди левого фронта, с которыми я встречался и дружил. Говорили о посещении В. И. Лениным общежития Вхутемаса.

Среди огромных государственных дел Владимир Ильич нашел время, чтобы приехать в общежитие Вхутемаса, посмотреть, как живут студенты. А время было очень трудное, голодное. Ленин приехал вместе с Надеждой Константиновной Крупской и поднялся по темной лестнице в общежитие, где жили тогда голодные, но полные энтузиазма художники, горячие сторонники Советской власти и страстные враги всего «академического». Были у них, разумеется, «левые» крайности, свойственные и молодости, и первым годам революции, но, в общем, были они замечательные парни, хотя в большинстве своем занимались ужасающими вещами — например, супрематизмом. Это было и трогательно и трагично. Молодые вхутемасовцы искренне считали, что они служат Революции и Советской власти. Они варили пшенную кашу на «буржуйках» и занимались искусством, то есть писали свои странные, трогательно детские полотна, с разноцветными кружками и треугольниками — зачастую, надо признаться, довольно приятными на взгляд.

И вот Владимир Ильич Ленин попал в эту компанию. Ему сказали, что это художники, представители самой что ни на есть ультралевой революционной интеллигенции.

Владимир Ильич посмотрел их работы. Его окружили, заговорпли о литературе — о Пушкине, Маяковском и начали спрашивать мнение Владимира Ильича о «левом» искусстве. Владимир Ильич сказал: «Я совершенно этого не понимаю. Мне лично нравится Пушкин».

Тут вышел бородатый дядька и горестно сказал:

— Пушкин?

— А вам, видно, Маяковский нравится больше, чем Пушкин?

— Больше.

— Почему же-с?

— Потому, что Маяковский стоит за Революцию, за Рабоче-Крестьянскую Красную Армию.

— Вот как! — воскликнул Ленин. — Стоит за Революцию, за Красную Армию? Гм, гм… Это меняет дело.

И он, посмеиваясь, уехал.

В этом эпизоде весь Ленин — прямой, принципиальный, в высшей степени тактичный и прежде всего революционер.

Эти треугольнички супрематизма никому не пригодились, но из среды вхутемасовцев тех легендарных лет с течением времени вышли многие подлинные новаторы, революционеры по духу, по форме. Теперь их знают все. В их числе Кукрыниксы, Черемных, С. Образцов… И много других. Значит, какое-то здоровое начало было в их ранних новаторских стремлениях. Они искали новых форм для выражения нового содержания. Я вспоминаю об этом, конечно, не для того, чтобы найти какое-либо оправдание или подобие оправдания для ремесленного, бескрылого формализма со всеми и всяческими выдуманными «измами». Но ведь бывают и хорошие «измы». Хотя бы реализм, романтизм… Я хочу напомнить, что молодое и революционное искусство всегда связано с новаторством. Поощрять его — святая обязанность также и нашей писательской организации. Ибо без непрерывного обновления ничто не может жить, а тем более искусство. Конечно, процесс этот сложный, и среди молодежи неизбежны люди увлекающиеся, падкие на новизну ради новизны. Но в руководстве искусством ведь так важно терпение. Нужно уметь и нам быть терпимыми и терпеливыми.

Но по отношению к поискам подлинно революционным, новаторским — таким, которые в русле социалистического реализма ищут новых струй и течений, — мы должны быть внимательны, терпеливы, дружественны. Ибо не идти вперед, стоять на месте — значит катиться назад.

А это было бы не по-большевистски.

 

1957–1961

 

Слово о Гоголе*

 

Гоголь — одно из самых дивных явлений русского художественного гения. Только великий народ мог дать миру такого великого писателя.

Гоголь — художник совершенно самобытный, небывало оригинальный.

Пушкин как-то записал в своем дневнике: «Вчера Гоголь читал мне сказку, как Иван Иванович поссорился с Иваном Тимофеевичем — очень оригинально и очень смешно».

Как видите, у Пушкина здесь описка: Иван Никифорович назван Иваном Тимофеевичем. Но есть еще и другая обмолвка: повесть Гоголя названа сказкой.

Лично я уверен, что это не обмолвка и не описка. Думаю, что Пушкин вполне сознательно назвал повесть Гоголя о двух миргородских обывателях — сказкой.

При всей ее бытовой достоверности, жанровости, она по духу своему, по кисти, в значительно большей степени — сказка, чем повесть. В ней житейская пошлость и сами характеры героев доведены до чисто сказочных фантастических масштабов.

Гоголь-художник, в значительной мере, вышел из стихии народной сказки и народной песни.

И Пушкин это безошибочно почувствовал. Он гениально проник в самое существо Гоголя и с волшебной точностью определил его излюбленную литературную форму: не повесть, а именно сказка. Почти все написанное Гоголем более всего похоже на сказку, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргорода» и кончая «Мертвыми душами». Они все населены характерами поистине сказочными.

Не будем говорить о Вие, Панночке, Красной Свитке, Басаврюке, черте, укравшем месяц, ведьме с отрубленной рукой, мертвецах, грызущих друг друга на дне пропасти… Они являются, в прямом смысле, персонажами сказочными, заимствованными из чистейших родников народного творчества.

Но возьмем даже персонажи «Мертвых душ» или «Ревизора». Ведь это тоже характеры сказочные, хотя и взятые не из народной старины, а из окружающей Гоголя действительности, что не помешало их фантастичности.

Реализм нисколько не противоречит фантастике. Больше того. Мне думается, что народная сказка — в самой своей основе — реалистична, верна жизни.

«Народ не выдумывал; он рассказывал только о том, чему верил…» — пишет Афанасьев в предисловии к собранию русских народных сказок. Конечно, верования народа были фантастичны. Но народ «не отважился дать своей фантазии произвол, легко переходящий должные границы и увлекающий в область странных, чудовищных представлений».

В этом — различие между фантастикой истинно народной и фантастикой кабинетной, «высосанной из пальца», декадентской, действительно дошедшей до «странных, чудовищных представлений».

Фантастика Гоголя реальна, хотя характеры, созданные им, сказочны, точнее, сказочно преувеличены.

Уж если Хлестаков врет, так врет сказочно! Коли Ноздрев наглец, то сказочный наглец! Если Плюшкин скуп, то он скуп, как царь Кащей, который «над златом чахнет»… У Гоголя все реально и вместе с тем — все — сказка! Если арбуз, то семьсот рублей арбуз! Если курьеры, то 35 000 курьеров! Если взятка, то взятка сказочная: не чем-нибудь, а борзыми щенками. Если лошадь, то розовой или голубой шерсти.

Господи боже мой! А дура Коробочка? А Яичница? А Держиморда? А дама просто приятная и дама приятная во всех отношениях? Даже на секунду появившийся в первой главе «Мертвых душ» молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушениями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом! А сбитенщик с лицом, как самовар из красной меди, но с черною, как смола, бородою!

Но и героические фигуры Гоголя также сказочны, легендарны, былинны. Чего стоит один Тарас Бульба — величайшее создание гоголевского гения, равного которому еще не видел мир.

Все это так. Но это не самое главное. Самое важное заключается в том, что в народных сказках всегда присутствует высокое нравственное начало. Понятие о добре и зле. О правде и кривде. Именно это высокое нравственное чувство, которым как бы пропитаны все творения Гоголя, и ставит его на огромную высоту, как художника воистину народного и национального — великого писателя России.

Гоголь обладал совершенной «писательской аппаратурой». У него было острейшее зрение, тончайший слух, изумительное осязание — словом, все пять внешних чувств, обостренных и доведенных до совершенства. Но кроме этого, он еще обладал, быть может, самым драгоценным для всякого подлинного художника слова — шестым чувством: чувством внутренней музыкальности, ритма.

Гоголь был музыкален до кончиков ногтей. И этим он, несомненно, был обязан стихии дивной народной украинской песни, под звуки которой засыпал, еще лежа в своей младенческой колыбели, и которая потом всю жизнь звучала в его удивительно израненной душе.

Приемом народной сказки, положенной на музыку народной песни Гоголь изображал окружающий его мир, современное ему общество.

Язык Гоголя по-народному груб и местами сыроват. Но художник творил из него истинные чудеса. Нет равного Гоголю в мировой литературе по умению изобразить предмет, построить метафору.

Я помню, как однажды ко мне прибежал взволнованный Есенин:

— Слушай, ты давно читал «Мертвые души»? Там есть одно совершенно гениальное, изумительное, неслыханное место. Понимаешь, там у Гоголя — дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпят из мешка! Вот это, брат, настоящий имажинизм! Не нам чета!

Есенин тогда увлекался имажинизмом и, вероятно, был крайне поражен, что у Гоголя сто лет назад метафоры были куда лучше.

Впрочем, кто из нас, открыв в сотый раз Гоголя, не удивлялся вдруг невероятной силе его образов, дьявольской магии его изображения? Метафоры Гоголя всегда поражают, их воспринимаешь, как прочитанные впервые.

«Шум от перьев был большой и походил на то, как будто бы несколько телег с хворостом проезжали лес, заваленный на четверть аршина иссохшими листьями».

«Чичиков увидел в руках его графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке».

Поразительная пластика!

Влияние Гоголя испытали на себе целые поколения русских писателей, в том числе и лучшие советские мастера. Например, Маяковский, который много раз прибегал в своих стихах к чисто гоголевским преувеличениям:

 

Я знаю силу слов,

я знаю слов набат.

Они не те,

которым

рукоплещут ложи.

От слов таких срываются

гроба

Шагать четверкою

своих дубовых

ножек.

 

Эти срывающиеся гроба — конечно, могучая реминисценция из гоголевского «Вия».

Изобразительная сила Гоголя равнялась силе его обличительного таланта. Поэтому его художественные произведения так беспощадно разили пороки современной ему николаевской России — страшный мир Хлестаковых, Городничих, Ляпкиных-Тяпкиных, Чичиковых, Ноздревых, Собакевичей и великого множества им подобных монстров: взяточников, ябедников, доносчиков, плутов, тунеядцев, крепостников, «небокоптителей», имеющих лишь весьма условное человеческое подобие.

«…Давно уже не было в мире писателя, — писал Чернышевский, — который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России».

Но и в наши дни, когда свободные народы Советского Союза вплотную приступили к построению коммунизма, творчество Гоголя, величайшего русского писателя, не устарело. Оно продолжает жить, помогая бороться с пережитками прошлого в сознании наших людей.

И не только это.

Творения Гоголя доставляют нам неиссякаемое эстетическое наслаждение и наполняют наши сердца гордостью за великий русский народ, давший миру такого гениального художника слова, поэта и сказочника, как наш бессмертный Гоголь.

Вечная ему слава!

 

1959

 

Чехов*

 

Двадцать пять лет тому назад, в Таганроге, в чеховские дни Мария Павловна, сестра Чехова, рассказывала мне о том, как работал Антон Павлович.

Этот рассказ навсегда врезался мне в память.

— Антоша!

Не слышит.

— Антошенька! Посмотри на часы. Уже полчаса восьмого.

— Погоди, Маша.

— Опоздаем в театр.

Молчит.

А сам все пишет. Быстро-быстро. И не смотрит на бумагу. Шея вытянута. Глаза неподвижно устремлены куда-то вдаль, широко открыты и светятся, как плошки.

Мария Павловна именно так и сказала: как плошки.

Удивительно живо представилась вся картина: пишущий Чехов с глазами как плошки. В это время он ничего не видел и не слышал вокруг себя. Все происходило в нем. Это была таинственная, сокровенная минута перевоплощения — самое драгоценное свойство подлинного художника.

Без этого дара перевоплощения, когда художник является в одно и то же время и творцом, и собственным творением, — писатель, как бы талантлив он ни был, никогда не станет великим.

Антон Чехов был писатель великий. У него был врожденный дар перевоплощения.

Он вышел из низов. Из самой гущи народной. Его дед был крепостной.

«Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости, — писал Чехов Суворину, обобщая судьбу целого поколения русской разночинной интеллигенции, вышедшей из народа. — Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучавший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая».

Вот чего страстно желал, вот что неутомимо проповедовал Чехов, во имя чего жил: чтобы в жилах людей текла не рабская кровь, а настоящая человеческая!

Это была основная тема его творчества.

Подобно другому русскому человеку из гущи народной — Ломоносову, Чехов не только «выбился в люди», как принято было раньше высокомерно говорить о таких талантах из низов, но стал гордостью русского народа, нашей лучшей славой, наряду с Пушкиным, Гоголем, Толстым, Достоевским.

На любви к Чехову сходятся люди самых различных, а подчас даже и прямо противоположных вкусов. Он признан всеми. Мне еще никогда не встречался человек, который сказал бы, что ему не нравится Чехов.

При мне спросили Маяковского, кого он любит больше всего из русских писателей, и он, не задумываясь, сказал: Чехова!

В этой связи я вспомнил другое высказывание Маяковского о Чехове, еще до революции, когда совсем юный Маяковский считал себя футуристом и по молодости лет ниспровергал «с Парохода Современности» Толстого, Достоевского, Пушкина и других классиков.

Вот что, между прочим, говорилось в статье Маяковского «Два Чехова», где он достойно приветствовал Чехова как одного из династии «Королей Слова»:

«Понятие о красоте остановилось в росте, оторвалось от жизни и объявило себя вечным и бессмертным…

…А за оградой маленькая лавочка выросла в пестрый и крикливый базар. В спокойную жизнь усадеб ворвалась разноголосая чеховская толпа адвокатов, акцизных, приказчиков, дам с собачками…

…Под стук топоров по вишневым садам распродали с аукциона вместе с гобеленами, с красной мебелью в стиле полуторы дюжины людовиков и гардероб изношенных слов».

Здесь Маяковский явно имел в виду знаменитый «многоуважаемый шкаф».

«Из-за привычной обывателю фигуры ничем не довольного нытика, — пишет далее Маяковский, — ходатая перед обществом за „смешных“ людей, Чехова — „певца сумерек“, выступают линии другого Чехова — сильного, веселого художника слова».

Как видите, молодой Маяковский со свойственным ему своеобразием выступил на защиту памяти Чехова от тех критиков, которые всю жизнь мучили Чехова, называя его «нытиком», «певцом сумерек», «хмурым человеком» и прочими вздорными определениями.

Самое замечательное заключается в том, что мнение Маяковского о Чехове оказалось весьма близким по духу к пониманию Чеховым самого себя.

«Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником…» — говорит Чехов в письме к поэту Плещееву.

Чехов в этом еще сомневался!

Он был не просто большим художником. Он был художником громадным. Гением. И если разобраться, он действительно всегда твердо держался своей благородной программы, которая жива в мире и поныне.

Интересно мнение о Чехове и Анри Барбюса. Однажды он спросил меня, кого из французских писателей я ставлю выше всего. Я назвал несколько прославленных имен, в том числе Мопассана.

— Мопассан! — воскликнул Барбюс в сильнейшем волнении. — Нет, вы шутите! Как! Вы, русский, можете назвать великим писателем Мопассана, в то время как у вас есть, такой действительно великий, действительно гениальный, ни с чем не сравнимый писатель, как Антон Чехов!

А ведь еще на моей памяти считалось большим комплиментом Чехову, когда говорили, что он русский Мопассан.

Русский читатель признал и полюбил Чехова прежде, чем современная критика поняла его истинные масштабы. Даже после смерти писателя в энциклопедии «Просвещение», в статье Скабичевского, который прославился своим полным непониманием значения Чехова, Антон Павлович квалифицирован всего лишь, как «известный беллетрист».

Невероятно, но это так!

Будучи писателем всемирным, Чехов прежде всего — писатель русский. В нем соединились все лучшие качества русского национального характера: ум — широкий, свободный, независимый, гордый; правдолюбие, неугасимое стремление к истине, горячая любовь к своей родине и к своему народу, бескорыстное, подвижническое служение этому народу.

И конечно, — поразительный талант.

Все эти качества позволили Чехову не только очень глубоко, до самого дна проникать в самую суть всех явлений жизни, но и осветить их беспощадно ярким светом своего разума, без чего художник не в состоянии создать сколько-нибудь достоверные характеры, а тем более картину общества.

Говоря о писательском таланте, как теперь принято говорить — мастерстве, Чехова, я имею в виду ту высшую простоту, скромность художественных средств, которые в руках подлинного художника стоят гораздо дороже самых изысканных словесных построений и метафор, многозначительных архаизмов и кустарных подделок под якобы народную речь в духе чеховского Епиходова, — словом, без всего того ложнохудожественного, что многие критики и до сих пор еще продолжают самоуверенно называть «сочно», «красочно» и чего, по свидетельству Ивана Бунина, Чехов терпеть не мог.

«„Красочно“ — ведь они же не знают, что у художников это бранное слово!» — говорил Чехов.

В смысле простоты изобразительных средств, и в первую очередь языка со всей его возможной точностью, краткостью и ясностью, — Чехов является продолжателем лучших образцов классической русской прозы, которые нам подарили Пушкин и в особенности Лермонтов в «Герое нашего времени».

Недаром же Чехов так восхищался «Таманью», считая ее лучшим русским рассказом.

Кроме Льва Толстого, никто из современных Чехову писателей не мог сравниться с ним по силе языка и вместе с тем по его удивительной прозрачности, почти неощутимости, в чем, как мне кажется, Чехов зачастую превосходил даже самого Толстого.

Чехов был новатором в области литературной формы. Подобно тому как Пушкин преобразовал русский стих, приблизив его к живой разговорной речи, так же и Чехов преобразовал русскую прозу, сделав ее язык более сжатым, емким, почти стереоскопически объемным и также еще более разговорным, демократическим, народным.

Его новаторство, между прочим, заключалось также и в том, что он не усложнял тех элементов русской прозы, которые были выработаны до него целыми поколениями писателей, и не привносил в художественную ткань различные изобразительные красоты и излишества, а, напротив, строжайше очищал язык от всего лишнего, в течение многих лет наросшего на нем, как ракушки на киле корабля. Как бы это лишнее ни казалось красивым, заманчиво художественным, Чехов его беспощадно устранял, оставляя только то, что было абсолютно необходимым.

Этим и объясняется та волшебная легкость, с которой каждая созданная Чеховым фраза, каждая мысль доходят до сознания и мгновенно усваиваются, не требуя от читателя никакого дополнительного умственного напряжения. В его рассказах нет ничего лишнего. Оттого-то Чехов, как принято говорить, так «легко читается». Чем проще, тем легче.

Эта высшая простота — плод неутомимого писательского труда, громадного творческого усилия. Она дается лишь истинному таланту.

Известно, как нежно любил Чехова Лев Толстой. По его мнению, никто не двинул русскую прозу так далеко вперед, как Чехов. Толстой назвал Чехова Пушкиным русской прозы. До настоящего времени еще никому из русских писателей не удалось в области формы пойти дальше Чехова.

Он достиг величайшего совершенства в умении слить два элемента художественной прозы — изобразительный и повествовательный — в единое целое. До Чехова повествование и изображение, обычно даже у самых тонких мастеров, например Тургенева, за исключением разве Толстого и Достоевского, почти всегда чередовались, не сливаясь друг с другом. Описание шло своим чередом, повествование — своим: одно после другого.

У чеховского Тригорина, наблюдательного беллетриста, облако похоже на рояль. Недурно. Пахнет гелиотропом: приторный запах, вдовий цвет. Вдовий цвет — совсем хорошо. Даже отлично. Наконец, известное тригоринское описание лунной ночи: на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса. Вот вам и лунная ночь. Ничего не скажешь. Похоже. Ну и что же? Перефразируя знаменитое изречение Гете по поводу похоже нарисованного мопса, можно сказать: одной лунной ночью больше, только и всего.

Но Чехов не Тригорин. Хотя, по сути дела, Тригорин цитирует рассказ самого Чехова «Волк». У Чехова изображение лунной ночи настолько тесно слито с повествованием о движении человеческой души, с течением жизни, что уже представляет собой не просто неподвижную картину, пейзаж, а нечто неизмеримо большее и качественно совсем другое.

Например, чеховская лунная ночь из повести «Три года».

Здесь нет ни щегольской подробности разбитой бутылки, отражающей луну, ни приторного запаха гелиотропа.

Просто: «Ночь была тихая, лунная, душная; белые стены замоскворецких домов, вид тяжелых запертых ворот, тишина и черные тени производили, в общем, впечатление какой-то крепости, и недоставало только часового с ружьем. Цвела черемуха… Каждый уголок в саду и во дворе напоминал ему далекое прошлое. И в детстве так же, как теперь, сквозь редкие деревья виден был весь двор, залитый лунным светом, так же были таинственны и строги тени, так же среди двора лежала черная собака и открыты были окна у приказчиков».

Все удивительно скромно, буднично. Но дело в том, что все это пропущено через душу героя повести Лаптева, слилось с его мыслями, чувствами, со всей его личностью, даже черная собака посреди залитого лунным светом двора, которая, как сказано у Чехова, «валялась на камнях, а не шла в поле, в лес, где бы она была независима, радостна. И ему (Лаптеву. — В. К.), и этой собаке мешало уйти со двора, очевидно, одно и то же: привычка к неволе, к рабскому состоянию…».

В этом поразительном слиянии изобразительного с повествовательным — одно из открытий Чехова.

У Чехова почти никогда не бывает безлюдных пейзажей. У него пейзаж слит с человеком. Пейзаж и человек дополняют друг друга. Вот в чем принципиальная разница между пейзажем Чехова и пейзажем Левитана, хотя почему-то принято их считать очень родственными. А по-моему, ничего похожего.

Чехов достиг величайшего совершенства в умении коротко, сжато, как бы вскользь, между прочим и почти незаметно для читателя, дать законченный портрет человека. Причем это вовсе не эскиз, не беглая подмалевка. Нет. Это нечто вполне законченное, даже документальное.

Дар перевоплощения помогает Чехову найти для каждого персонажа свой стиль, неповторимую интонацию. Чехов поразительно музыкален.

Свои повести и рассказы он строит, как стихотворения, подчиняя их строгой, сжатой ритмической форме. Это позволяет ему в маленькую повесть вместить такое количество материала, которого для другого писателя с излишком хватило бы на целый роман. Такая маленькая повесть-роман тоже одно из открытий Чехова. До него так емко не писали, да и после него, откровенно говоря, так писать еще не научились.

Развитие этого чеховского открытия — впереди.

Это одно делает Чехова совершенно новым, оригинальным явлением не только русской, но и мировой литературы.

Я не говорю уже о поразительном многообразии Чехова-писателя: и миниатюры, и повести, и драмы, и водевили, и записные книжки, которые, кстати сказать, после Чехова стали особым литературным жанром.

Чехов создал громадную галерею типов и характеров всех классов современного ему общества.

С поразительной достоверностью он изображал мужиков и помещиков, министров и белошвеек, офицеров, жандармов, купцов, рабочих, капиталистов, священников, лакеев, хористок, кондукторов, матросов и великое множество прочих жителей Российской империи.

При этом каждый человек, как бы мало ему ни было отведено автором места, — не условная фигурка, не иероглиф, а подлинный, живой, многогранный человеческий характер с неповторимыми чертами, целое общественное явление со всеми своими большими или малыми противоречиями.

Понятно, что этого достигнуть простым «изучением действительности» нельзя. Нужно горячо любить свою родину, свой народ. Будучи человеком из народа, Чехов всегда жил народными интересами, жил для народа.

«Но ведь я не пейзажист только, — говорит чеховский Тригорин, — я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека…»

Можно не сомневаться, что это были и мысли самого Чехова, написавшего в записной книжке:

«Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья…»

Чехов умел и любил изображать хороших, мыслящих людей, мечтающих о прекрасном будущем, любил писать о чистых сердцем, простых женщинах, о детях, о животных, о птицах. И все, к чему ни прикасалась его добрая большая рука, начинало светиться радостной, теплой улыбкой. Но в основном он, конечно, был художник-разоблачитель. На первый взгляд он кажется мягким, даже лиричным. Но вчитайтесь в Чехова. И даже в самых мягких его вещах вы вдруг почувствуете беспощадного сатирика, силой своей, на мой взгляд, ничуть не уступающего Щедрину или Гоголю, а кое-где и превосходящего их жизненным правдоподобием, художественной достоверностью.

Его сатира зачастую облечена в скромные бытовые одежды. Но тем неожиданнее и сильнее она действует.

При внешне спокойной, даже как бы холодноватой манере, Чехов с такой глубиной и внутренней страстностью вскрывает пороки отдельных людей и всего общества, что иначе как великим сатириком его не назовешь.

Он рубит под самый корень ненавистный ему мир российского мещанства и обывательщины, с неслыханной силой он бичует, беспощадно высмеивает человеческую жадность, жестокость, самодовольство, глупость, чванство, бездарность, стяжательство. Он, например, за уши вытаскивает на свет божий и показывает всему миру опасного тупицу, дьявольски живучую разновидность «наукообразных» в лице профессора Серебрякова, который, как об этом в отчаянии восклицает несчастный дядя Ваня, «ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве. Двадцать пять лет он пережевывает чужие мысли о реализме, натурализме и всяком другом вздоре; двадцать пять лет читает и пишет о том, что умным давно уже известно, а для глупых неинтересно: значит, двадцать пять лет переливает из пустого в порожнее». Чехов показывает также страшную и на вид такую безобидную миленькую мещаночку Наташу из «Трех сестер», а на самом деле беспощадную хищницу, исчадие ада, воплощенное мещанство — злобное, воинствующее и омерзительное. Чехов выставляет на всеобщее обозрение мракобеса, человеконенавистника, настоящего современного расиста Рашевича из рассказа «В усадьбе» с его: «В харю! В харю! В харю!» — и холодного эгоиста, петербургского чиновника, консерватора Георгия Орлова из «Рассказа неизвестного человека».

Чехов, конечно, не был революционером. Но дело, которое он делал, — беспощадная критика современного общества и государственного строя, — сыграло, мало сказать, прогрессивную роль, оно оказало определенно революционизирующее влияние на сознание сотен тысяч и даже, быть может, миллионов его прижизненных читателей.

Молодой Ленин, прочитав в журнале рассказ «Палата № 6», так выразил свое впечатление:

«Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6».

Это, быть может, самое драгоценное для нас свидетельство силы чеховского гения.

Художественное сознание Чехова не отставало от жизни, что постоянно случается с писателями среднего таланта. Наоборот. Сознание Чехова почти всегда опережало время. А быть впереди своего времени — это и есть главный признак подлинного художника.

Опережая свое время, Чехов был предвестником новой, светлой жизни, которую угадывал в будущем.

Он говорил о гармоническом человеке, в котором «должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли».

Но в том страшном мире капитализма, в котором жил Чехов, это было неосуществимо.

Нужна была революция.

«…здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка», — говоря словами чеховского Тузенбаха из «Трех сестер».

Эта буря, эта громада была Великая Октябрьская социалистическая революция, с ее бессмертными коммунистическими идеями. Только она одна могла превратить раба в свободного, гордого, гармонического человека, о котором всю жизнь так страстно мечтал Чехов.

Страстная, беспокойная, горячая любовь Чехова к своей родине и к своему народу была не пассивна и не сентиментальна. Это была любовь деятельная, требующая вмешательства художника в жизнь, освещающая все пороки общества для того, чтобы народ мог их познать, а познавши — уничтожить.

Чехов не был созерцателем. Он был борцом.

Он говорил: «Все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».

Популярность Чехова не только в нашей стране, но и во всем мире — огромна.

За сто лет со дня его рождения в истории человечества произошли такие грандиозные события, как Великая Октябрьская социалистическая революция, две мировые войны, появление могущественного социалистического лагеря, начало распада колониальной системы, расщепление атома, завоевание космоса и множество другого, что можно назвать началом эры коммунизма на земном шаре.

Однако Чехов выдержал испытание временем. Он не только пережил это потрясающее столетие, но слава его небывало выросла и, что самое замечательное, продолжает расти.

Чехов из писателя национального стал писателем всемирным.

Нечего и говорить, как много мы все, вся советская литература, обязаны своим развитием гению Чехова.

Влияние чеховской школы явственно ощущается во всем мире. Нет возможности перечислить всех крупных писателей пяти континентов нашей планеты, в той или другой степени испытавших на себе влияние Чехова. Достаточно назвать таких поистине громадных художников нашего времени, как Томас Манн, Голсуорси, Мартен дю Гар, Лу Синь и многие, многие другие.

Чехов по-прежнему продолжает учить свой народ и все другие народы мира ненавидеть мещанство. Он и сегодня бичует стяжательство, грубость, лицемерие, ложь, расизм, человеконенавистничество, преклонение перед золотом — все пороки, доставшиеся в наследие от старого мира, время которого не всюду на земном шаре еще истекло.

Богатейшая галерея носителей этих пороков — человеческих типов, — созданная Чеховым в его книгах и в его неповторимом новаторском театре, о котором следует говорить отдельно, ежедневно помогает нам распознавать как бы с помощью беспощадного чеховского рентгена ткани мирового общества, местами пораженные, как раком.

Весь мир празднует сейчас радостный день рождения Антона Чехова, великого русского и всемирного писателя-новатора, гуманиста, учителя.

Есть нечто глубоко знаменательное в том, что столетие со дня рождения Чехова отмечают во всем мире сотни миллионов людей, которые хотят, чтобы наша земля была не атомным полигоном, а прекрасным садом и небо было в алмазах, как об этом часто мечтали и чеховские герои, и он сам.

 

1960

 

Несколько слов о Пикассо*

 

В области живописи я человек несведущий. Я ее просто люблю. Иногда мне кажется, что живопись — моя вторая душа. Этого, конечно, слишком мало для того, чтобы давать глубокие оценки творчества любого художника, в особенности такого противоречивого, как Пикассо, но вполне достаточно, чтобы выразить свои эмоции, тем более что, по-моему, живопись — родная сестра литературы.

Я хочу засвидетельствовать свое почтение и выразить изумление громадным талантом знаменитого французского художника по случаю его 80-летия.

Позволю себе сказать всего лишь несколько слов.

Пабло Пикассо принадлежит к числу тех живописцев, вокруг которых всегда идет горячий спор. Я даже не побоюсь слова «скандал». Так было раньше, когда молодой Пикассо выставил первые свои полотна, так обстоит дело и по сей день.

Совсем недавно очередной скандал разгорелся на французской выставке перед одной из последних картин Пикассо.

Существует мнение, что на Западе давно примирились с Пикассо, безоговорочно его признали и лишь в таком «отсталом» городе, как Москва, возможны дебаты по поводу Пикассо.

Но это совсем неверно. Недавно в Париже, в туалетной комнате выставки молодых художников, я видел на стене размашистую, запальчивую надпись карандашом: «Вив Матисс! А ба Пикассо!»

Стало быть, в «передовом» Париже до сих пор ниспровергают Пикассо.

Впрочем, Франция — страна весьма традиционная, а Париж — город, где слава держится очень прочно, в течение десятилетий, если не столетий. Тридцать лет назад, я помню, о Пикассо в Париже говорили то же самое, что и сегодня, и он был в такой же моде.

Еще до первой мировой войны Пикассо был признан гением, и — я уверен — эта репутация будет держаться прочно.

Пикассо уже не личность, а явление. Он стал неким коэффициентом, который, говоря о любых проблемах живописи, ставят перед квадратными скобками. Если говорят, например, об Эль Греко, то непременно заметят: Эль Греко — это тогдашний Пикассо. Если где-нибудь в пещере находят рисунок, сделанный рукой первобытного человека, то восклицают:

— Посмотрите, как чудесно нарисован мамонт, прямо-таки Пикассо.

Мне кажется, что гений Пикассо в том, что у него мировая душа. Мировая как в пространстве, так и во времени.

Многие из современных взрослых, образованных, искушенных в жизни людей не понимают Пикассо. Однако я заметил, что дети его отлично чувствуют. У меня есть внучка Тинка, ей нет еще и трех лет. Мы рассматривали с ней репродукции современной живописи. Я показал ей «Ню дан зюн ороре» Пикассо, работы 1908 года, и спросил: «Кто это?» — «Тетя», — сразу ответила Тинка. Затем я показал ей «Портрет d'Ambroise vollard», работу 1910 года — нечто невероятно кубистское, и моя Тинка на вопрос: «Кто это?» — в одну секунду разгадала ребус и безошибочно сказала: «Дядя». Действительно, это был дядя, хотя и составленный из кубиков и треугольников.

У Пикассо детская душа, чистая, первобытная, ясная. Его искусство отнюдь не «инфантильно», как, например, живопись Анри Руссо, а именно говорит о душевной ясности и чистоте, без малейшего жеманства.

Пикассо пришел в живопись, как аналитик. Перед ним стоял прекрасный гармонический мир: люди, деревья, облака, дома, солнце. Но он не захотел копировать этот мир, как делали до него. Он захотел его сначала исследовать, разъять, разложить на части, разрезать на кубики, посмотреть, что в середине, внутри этой «божественной гармонической красоты». Он стал кубистом. И запутался среди своих кубиков. Разложить-то он мир разложил, но собрать не сумел. Или, вернее, сумел, но не сразу. Много лет потребовалось Пикассо, чтобы путем невероятных усилий создать из своих кубиков новый мир. Этот новый мир еще и сейчас не вполне совершенен, так как некоторые кубики попали не на свое место или стали вверх ногами. Одним словом, Пикассо захотел, как пушкинский Сальери, проверить гармонию алгеброй. Но тем не менее Пикассо не Сальери. Если бы он был просто Сальери, ему не суждено было бы стать Пикассо. Он Сальери с душой Моцарта или Моцарт с душой Сальери — как вам будет угодно. Ибо только Моцарт мог бы создать свой голубой и розовый период, только Моцарт мог нарисовать голубя мира, или сделать легкие, строгие, классически прекрасные иллюстрации к Бальзаку, или, наконец, создать чудесный воздушно-легкий рисунок — портрет Юрия Гагарина, получеловека, полуптицу в крылатом шлеме, с детской улыбкой и голубем мира в руке, — портрет, репродукцию которого можно было вздеть во всех эстампных магазинах Парижа гагаринской весной этого года.

Соединение Моцарта и Сальери, органическое слияние старческой мудрости с детской непосредственностью, наконец, традиционного с новаторским и есть то явление, которое мы называем Пабло Пикассо.

Смысл этого явления в том, что мир слишком велик, вселепная слишком разнообразна и человек слишком сложен для того, чтобы можно было изображать его внутренний мир, его сущность, применяя один какой-нибудь способ. Таких способов должно быть, по крайней мере, два. И Пикассо это доказал: способ анализа и способ синтеза. А настоящий гений, быть может, и должен иметь два лица и две души: душу Сальери и душу Моцарта. Таков Пабло Пикассо.

 

1961

 

Мысли о творчестве*

 

Как создается книга? Я считаю, что раньше всего появляется тема. Появляется и начинает мучить писателя. По мере того как она укрепляется в сознании, возникают и созревают образы людей, вещей, элементы будущего пейзажа. Сначала все это отрывочно, не связано, потом становится компактней, складывается в сумму впечатлений, которые давят на художника, требуют воплощения. И он уже не может ни о чем другом думать, ничем другим заниматься. Такое творческое самочувствие — самое главное для художника.

Что такое замысел? Как он возникает у писателя? Этого никто не знает. Все совершается почти неощутимо. Масса жизненных фактов проходит мимо вас. Вы что-то прочли, увидели, услышали — все скользит мимо. Но вдруг что-то останавливает ваше внимание, происходит нечто вроде электрической вспышки. Какое-то «внутреннее зажигание» от внезапного соприкосновения вашего сознания с внешним явлением, в котором есть для вас что-то важное. Вы чувствуете — вот то, что мне надо! И «оно» входит в ваше сознание, словно патрон в обойму, и должно выстрелить. Проходит некоторое время, «оно» созревает и выстреливает — появляется книга. Но может и не выстрелить, может «залежаться» в обойме — тогда никакой книги не будет. Во мне вечно, и раньше и сейчас, бродит масса сюжетов, которые еще не отстоялись; может быть, они не отстоятся никогда. Я охотно отдаю их другим, как в свое время отдал Ильфу и Петрову сюжет «Двенадцати стульев». Я вижу — тема хорошая, но не моя. А я беру тему только тогда, когда чувствую, что могу писать, движимый чем-то изнутри, без малейшего напряжения.

Был ли у меня с самого начала замысел всего цикла «Волны Черного моря»? Нет, конечно. Прежде всего, я не предполагал, что будет четыре книги, — ведь когда писалась первая книга, не было еще Великой Отечественной войны и я не знал, что она будет и что будут катакомбы, куда попадут мои герои. Был ли у меня замысел хотя бы первой книги — «Белеет парус одинокий»? Тоже нет. Первоначально был задуман один роман — «Хуторок в степи». Но когда я приступил к работе над ним, я стал думать: что предшествовало в общественной жизни событиям, которые должны были совершиться в книге? Начал копаться в биографиях своих героев, докопался до их детства и написал «Белеет парус одинокий». Могу ли я поэтому сказать — когда, в какой момент, от какой электрической вспышки возник замысел этой книги? Со мной случилось примерно то же — извините меня за нескромную аналогию, — что случилось с Толстым. Он начал писать роман о декабристах, сделал экспозицию, а когда стал думать о своих героях — кем они были до декабрьского восстания, то дошел до 1812 года и начал писать «Войну и мир». Конечно же, это в известной мере роман и о декабристах, потому что Пьер Безухов, несомненно, был декабристом, Андрей Болконский стал бы им, если бы не был убит, и Николенька, сын Андрея, тоже был бы декабристом, если бы успел к тому времени стать взрослым.

«Белеет парус одинокий» я написал быстро, месяца в четыре, без малейшего напряжения, с тем ощущением внутренней свободы, которое сопутствует работе над своей темой. Может быть, отсюда и возникла уверенность, что книга написана правильно, уверенность, которая была настолько сильна, что я ни разу не возвращался к работе над повестью. Только теперь, после многочисленных русских изданий и семидесяти зарубежных, я впервые как следует, внимательно, от начала до конца перечитал роман и кое-что чуть-чуть в нем подправил.

Книга была закончена. Но судьбы героев и их место в событиях внешнего мира не были еще окончательно определены. Хотелось писать дальше. Это желание подогревалось читательскими письмами, которые шли ко мне в громадном количестве. Читатели требовали рассказа о том, что было дальше, что стало с Петей и Гавриком. И я решил писать «Хуторок в степи», то есть вернуться к теме первой задуманной мною книги.

Но в это время произошли мировые события, помешавшие моим планам. Началось обострение советско-германских отношений, и хотя еще не было известно, как и чем оно кончится, но в воздухе уже ясно ощущалось дыхание надвигавшейся войны.

В те дни я много думал о том, что необходимо написать произведение, которое подняло и разожгло бы в сердцах и умах советских людей патриотические чувства, готовность идти на подвиг в защиту отечества. Но я думал об этом отвлеченно, не имея какого-либо определенного сюжета, еще не видя перед собой своих персонажей. Я искал. И вот однажды в «Правде» мне дали пачку хранившихся в сейфе материалов об интервенции на Украине и попросили срочно, отложив всякую другую работу, написать об этом. То были приказы генерала Гофмана, командовавшего в 1918 году оккупационной германской армией на юге России, донесения партизанских отрядов того времени, выписки из немецкой прессы. Познакомившись с этими материалами, я вдруг ощутил в себе «магическую вспышку», и так же стремительно, как «Парус», написал «Я сын трудового народа…».

Через полтора года началась война. На первых порах я ничего не мог писать, кроме военных корреспонденций. Позднее написал повести «Жена», «Сын полка». Таким образом, мои прежние планы были отодвинуты временно в сторону, уступив место вещам более созвучным событиям, духу времени, интересам народа.

В конце войны я попал в Одессу и узнал о героической борьбе моих земляков — партизан, укрывавшихся в катакомбах. Полный впечатлений от услышанного, от того, что я увидел в городе и в самих катакомбах, я вдруг понял, что в подвигах одесских партизан должны были участвовать, конечно, и мои старые герои. По горячим следам этих впечатлений я написал роман «За власть Советов!». С моей стороны, разумеется, было рискованно после первой повести сразу написать заключительную, не имея даже черновых набросков середины. Но что поделаешь! Сама жизнь вмешивалась все время в мой замысел, над выполнением которого я, в общей сложности, проработал двадцать пять лет.

Только после войны мне удалось вернуться к намеченному, но все еще не осуществленному плану — написать «Хуторок в степи», а вслед за ним «Зимний ветер», — соединившие начала и концы судеб Пети и Гаврика, разорванные событиями эпохи.

Интересно, что у меня всегда, еще с юношеских лет, было ощущение, что я живу в историческое время. Меня не покидало чувство, что в мире происходят большие события, то и дело нарушающие «нормальное» течение жизни. Я остро ощущал историзм эпохи, в которую живу, хотя вначале это чувство было приглушенным, неосознанным. Оно обострилось, когда мне стало семнадцать лет. Я даже писал тогда какой-то «эпохальный» роман с многозначительным и безвкусным названием «Звенья».

Полагаю, что не я один так воспринимал тогда окружающее. Мои сверстники тоже ощущали повседневные события как историю, свои записки и юношеские дневники — как летопись, а друзей и товарищей — не иначе как «современников». На меньшее мы не шли. И действительность в самом деле заслуживала того. Я помню, хоть и смутно, русско-японскую войну, революцию 1905 года. Помню солдат, возвращавшихся с фронтов первой империалистической войны, участником которой я был. Ясно помню Февральскую, а затем и Октябрьскую революцию, которую видел глазами уже двадцатилетнего юноши, с первых же дней всем сердцем принявшего ее идеи.

То, что происходило вокруг меня в детские и юношеские годы, мне казалось важным, я старался как можно больше вобрать в себя, запомнить, будто знал, что придет время, когда все это станет мне нужно как писателю.

Значит ли это, что цикл «Волны Черного моря» или отдельные входящие в него произведения — автобиографичны? Честно говоря, лишь в очень небольшой степени. Был, например, мальчик Гаврик, был его дедушка, была шаланда, в которой они выходили в море. Гаврика я хорошо знал, дружил с ним, его звали Миша Галий, у меня даже есть его фотография. Мы вместе играли. Все это автобиографично. Но так, пожалуй, можно утверждать, что и Роже Мартен дю Гар в «Семье Тибо» писал о самом себе. В какой-то мере, конечно, и о себе. Но это отнюдь не биография. Даже Бунин очень определенно заявлял, что «Жизнь Арсеньева» и в особенности «Лика» не автобиографичны, хотя эти события повести необыкновенно похожи на жизнь самого писателя. И позволю себе сказать, что чем больше они похожи на правду, тем больше они выдуманы. Недавно, будучи во Франции, я посетил могилу Ромена Роллана, был в его доме в Бургундии, был в Кламси, где жила его бабушка, к которой он ходил мальчиком в гости. Это факты его биографии, и они рассказаны в «Жане-Кристофе». Но сколько же к этим фактам добавлено! Так что же, Ромен Роллан — это Жан-Кристоф? Конечно, в нем есть душа Жана, как есть в нем и душа Оливье. В каждом персонаже есть часть души художника, создавшего его. Героя нельзя просто выдумать, писатель должен «войти в него», ему он обязан отдать часть своей души и сердца: тогда писать легко. Автор никогда не должен говорить себе: «Я буду писать про Саньку или Митю». Нет, он должен стать Санькой или Митей, войти в их биографию, как в свою, перевоплотиться в воображаемый образ. Это очень трудно. Тут литератор приближается к искусству актера, только актеру много легче — у него есть кем-то написанная роль, и у каждого актера — своя роль. А писатель, создавая образы своих персонажей, сам поочередно перевоплощается в каждого из них.

Художнику с хорошо развитой фантазией, с подлинным знанием жизни и людей это дается легче. Но как бы ни была чувствительна его творческая организация, ему все равно приходится непрерывно «упражняться» — ежедневно, ежесекундно наблюдать, присматриваться к окружающему. Горький рассказывал, что его любимым занятием было определять, глядя на людей, их профессию, угадывать, что они делали раньше, что будут делать в дальнейшем… Без знания, без постоянного внимательного наблюдения и изучения действительности невозможно создать в литературе подлинное разнообразие образов и характеров.

Чем глубже писатель сумеет войти в жизнь своего героя, перевоплотиться в него, тем правдивей и жизненней будет созданный им образ. Писатель на время должен как бы сделаться героем своего произведения. Если же я просто умозрительно представлю себе человека и заставлю его делать то, что я бы хотел, чтоб он делал, человек этот получится не объемной фигурой, а плоскостной. Я должен проникнуть в его психологию, как бы зажить его жизнью. Для этого мне нужно поверить в него, поверить в его необходимость, в необходимость его поступков в предлагаемых обстоятельствах. Всецело поняв своего героя, как бы став им, я не смогу ошибиться, сделать его фальшивым. А уж тогда и читатель должен поверить в него.

Я чувствовал себя и Гавриком, мне приходилось на время воображать себя и мадам Стороженко и торговать раками.

Работая над романом «Хуторок в степи», я вдруг зашел в тупик. Влюбляются мальчик и девочка. И у них дело доходит до объяснения в любви, даже до ревности. Создаются такие обстоятельства, в которых они должны как-то выяснить свои отношения. А я не знаю, как же они будут вести себя дальше?! У взрослых все понятно, а мои герои еще дети, подростки. И вдруг я понял, что они подерутся. Для этого мне пришлось долго, мучительно перевоплощаться в этих ребят.

Что же это означает — перевоплощаться в героя, ощущать себя им? Конечно, для этого прежде всего нужно превосходно знать жизнь, любить ее, отчетливо представлять себе те обстоятельства, в которых действуют герои вашей книги. Для того чтобы создать убедительный, живой образ, образ, в который верит прежде всего сам писатель, надо знать и понимать общественную и бытовую основу этого образа. Надо отчетливо видеть человека во всем многообразии и сложности его жизненных связей, надо глубоко и всесторонне знать то общество, эпоху, которые собираешься изобразить, с их главным содержанием, движением времени и идей.

Без досконального, конкретного знания жизни невозможно и воплощение ее в правдивых образах литературы.

Никакая «магия» перевоплощения не поможет писателю, который не любит жизнь, не понимает ее закономерностей, логики истории.

Как собирается образ? Путем наблюдений. Входит в комнату человек. Вы его увидели и запомнили. Он ушел и оставил какой-то след в памяти. Потом вы забыли о нем. Проходят месяцы, а иногда и годы, вы встречаете человека уже другого, и вдруг ощущаете словно легкий внутренний толчок, — вы уже когда-то видели человека, похожего чем-то на этого. И тогда возникает первое впечатление типичности. Второй, третий, четвертый — и создается обобщение, тип. Тогда вы начинаете верить в его типичность.

Вы увидели, скажем, вздорную бабу. Ага, я уже ее помню! Я много раз видел таких. Я знаю, как и чем живут подобные люди. И когда вы начинаете ее писать, вы стараетесь проникнуть в ее жизнь и зажить этой жизнью. Здесь главное — всегда думать: «Как бы я поступил, если бы это случилось со мной?»

Павка Корчагин — это во многом сам Н. Островский. Алексей Толстой в «Хождении по мукам» ощущал себя и Дашей и Телегиным. Флобер писал: «Мадам Бовари — это я!. И сердце, которое я изучал, было мое собственное сердце».

Мне рассказывала сестра Чехова, как работал Антон Павлович. Вот он стал уже известным писателем. Он любил ходить в Малый театр. Он говорил: «Маша, мы идем сегодня в театр, у нас такие-то места в партере или в бельэтаже». «И пока я, — рассказывала Мария Павловна, — причесывалась и одевалась, Антон садился писать. Я уже готова, время идет, а я вижу, что он уже вне времени, — это уже не он, — внутри него что-то происходит. Он в это время — Дымов, или Попрыгунья, или Раневская».

Происходит постоянная огромная растрата душ писателей и, конечно, обогащение их.

Как рождается деталь?

Деталь — самое первоначальное впечатление. Это — первое живое наблюдение. Вот вы входите в комнату. Самое первое, свежее и непосредственное впечатление от этой комнаты и будет деталью, характеризующей ее. Опять вспоминается Чехов, сказавший, что его поразило в одном ученическом сочинении определение моря: «Море было большое». И правда, вот вы увидели море: первое, что вам приходит в голову, — это то, что оно большое, огромное. Нужно все время воспитывать в себе свежее восприятие жизни. Смотреть на вещи, как будто вы увидели их в первый раз. При этом важно не только зрительное ощущение, но и внутреннее. Важно обязательно докопаться и до главного. Вот меня раздражает человек — это первое ощущение, но пока я не открою чем — я не успокоюсь.

Деталь собирается так же, как тип, как образ человека. Холодный осенний вечер. Ноябрь. Арбузная корка на дороге. Она покрыта росой. Я увидел ее первый раз. А потом еще и еще. Приметы осени. Поздней. Роса, — значит, холодно. И так от одной подробности — к обобщению. Необходима беспрерывная тренировка, надо все время воспитывать в себе наблюдательность, свежее, непосредственное восприятие увиденного.

Как герой воспитывает читателя? Я должен верить в героя. Я должен проникнуть в его психологию, должен поверить в него, как в реально существующего человека. Я не смогу зажить его жизнью, если я в него не верю. Так же и читатель. Тот герой воспитывает, которому веришь.

Вот написан так называемый «положительный» герой, в нем все правильно, а читатель ему не верит. Он не будет следовать его примеру, его жизни, если в нем есть фальшь.

Читатель говорит: «Я бы так не сделал, не подумал на его месте. Это — неправда». И мы говорим: герой — схема.

В Павку Корчагина поверил Островский, он знал его внутренний мир, жил его жизнью. И Павке Корчагину веришь. Этим и объясняется желание людей следовать примеру Павки. И в этом воспитательная сила лучших, правдивых образов нашей литературы.

Понятно, я не могу дать, да и никто никогда не давал «рецептов» создания литературных образов и художественных деталей. У каждого писателя есть своя, индивидуальная творческая манера, свое восприятие и видение действительности.

Я хотел просто поделиться своими соображениями, возникшими у меня в процессе моей писательской работы.

 

Когда я писал «Белеет парус одинокий», я видел перед собой живого Гаврика. Но что он делал и как он жил в часы, когда мы не были вместе, я не знал: я фантазировал. Никаких патронов подпольщикам мы, например, не носили. Их носили другие мальчики — наши товарищи. Значит, это могли бы быть и мы. Поэтому я мог это придумать, как придумывал многое. Я фантазировал, и все, что я вспоминал, — трансформировалось моим сознанием. Сохранялись лишь какие-то основные факты: место жительства, ближайшие родственные связи, дед Гаврика, его мечта купить парус, моя семья, профессия отца. Почти все остальное рождалось заново, и рождалось не из фактов, а из впечатлений детства. Я не тащил из действительности в книгу мелкие жизненные эпизоды, я брал краски с палитры живых детских воспоминаний, ощущений тех лет и ими расцвечивал все, что есть хорошего в моей повести, да и во всей моей жизни.

Так что «Белеет парус одинокий» не столь уж биографичен, как кажется. Многое в нем выдумано. Я не могу не выдумывать не только когда пишу, — это естественно для писателя, — но, даже рассказывая дома о каком-нибудь только что происшедшем со мной случае, тут же невольно что-то «добавляю». Есть поговорка: «Врет, как очевидец». Эту поговорку произносят обычно иронически, но в ней, собственно говоря, заключен зародыш «писательства».

Художник не может не выдумывать, не фантазировать — это его профессиональная особенность. Он комбинирует сотни фактов в один сюжетный эпизод, тысячи впечатлений облекает в один художественный образ. Вероятно, поэтому читатели часто узнают себя в персонажах, для которых автор на самом-то деле пользовался совсем другой «натурой». Известно, что трогательная, многолетняя дружба Чехова и Левитана едва не прервалась из-за одного недоразумения. Дело чуть не дошло до дуэли. Когда Чехов написал «Попрыгунью», Левитан посчитал, что это пасквиль на его знакомую даму и на него, резко упрекал в этом своего друга, а тот уверял, что у него и в мыслях не было ничего подобного и что образ Ольги Ивановны сложился из множества наблюдений за разными людьми, из сочетания впечатлений от различных встреч.

Недавно я получил письмо от неких «сестер А.», возмущенных тем, что я-де опозорил их семью, которую, по их мнению, описал в «Зимнем ветре». А я единственно, что взял от их семьи, — это имена четырех сестер, сохранившиеся в моих юношеских воспоминаниях. Все остальное, вплоть до фамилии, изменено. Ошибка «сестер А.» заключается в том, что они, узнав в моих девушках какие-то свои черты, потребовали от меня полной исторической достоверности. Но «Зимний ветер», как и весь цикл «Волны Черного моря», — не исторический роман, а чисто лирический, на девять десятых «выдуманный». Я бы хотел, чтоб именно так его воспринимали читатели.

Историческую окраску придают роману документы, которые в силу ряда обстоятельств мне приходилось вводить в повествование. Это было требование времени и, не скрою, некоторых редакторов, более настойчивых, чем автор. Мне говорили: «Вы показали одесских партизан в подполье. А как они вели себя „наверху“»? И я вписал большую часть — порт — который, как я сейчас понял, вписывать не следовало. У меня, как о свершившемся факте, было сказано, что Одесса взята немцами. Меня спрашивали: «А как это произошло? При каких обстоятельствах?» И я добавлял массу лишних подробностей. Роман «За власть Советов!» был особенно перегружен ненужными деталями, необязательными персонажами. Все это я теперь выбросил. Сокращения составили шестнадцать печатных листов. Было трудно. Сокращать всегда трудно. Но я понимал, что это на пользу роману: отпадет кое-что лишнее, четче обнаружатся и «заиграют» основные линии, многие сюжетные мотивировки станут более естественными, хотя бы уже потому, что шире могут быть использованы давние связи между героями, о которых шла речь в предшествующих книгах. Роман будет легче читаться, станет компактнее, лаконичнее, элегантнее, зазвучит в едином лирическом ключе. Если «Белеет парус одинокий» и «Хуторок в степи» представлялись мне чем-то «лермонтовоподобным», то «За власть Советов!» был скорее «гюгоподобен». Мне захотелось свести этот неуклюжий, тяжеловесный роман к более изящной маленькой вещи, приблизить его по тональности к трем предыдущим. Необходимо было избавиться от разностильности, возникшей как следствие того, что заключительный том писался, когда двух предшествующих еще не было и в помине. Важно было проследить, чтобы во всем цикле сохранилась та стилевая манера, в которой написан «Белеет парус одинокий».

Трудно судить объективно о том, как ты пишешь, но я придаю большое значение этому роману: он стал для меня как бы актом очищения языка. Начиная с «Паруса» я пересмотрел прежнюю свою манеру письма, решительно отбросил всякий декаданс, стал писать яснее, проще. Здесь, в этом романе, мне нужна была определенность, ясность интонаций, прозрачность, внутренняя музыка фразы, которые завещали нам Лермонтов, Чехов, Бунин.

Я часто думал: как добиться этого? И мне казалось, что фраза возникает, как стихотворение, из общей интонации произведения. Музыка, которая ее наполняет, звучит не только в тексте, но и в подтексте. Она пронизывает все произведение. Я стал стремиться к этому, ибо чувствовал, что усложненность образов мешает донести до читателя идею и «воздух», которым мне хотелось наполнить роман. Надо писать просто, без всяких литературных излишеств: в излишних описаниях всегда есть какое-то жеманство. Молодые авторы этого часто не понимают, они любят говорить вместо «стало темно» — «темнота навалилась», и им кажется, что если выбросить из произведения все эти усложненные описания, метафоры, сравнения, то в рукописи ничего не останется. Это не верно: если ничего не останется, значит, ничего и не было.

Я думаю, что в душе автор всегда отлично знает сам, как он написал, сам знает, что у него хорошо, что у него плохо… Напишешь пьесу, она идет в театре… Как только внутренне почувствуешь, что на сцене что-то не то, становится «неловко», и под разными предлогами уходишь в фойе, а потом по времени видишь, что дошло до хорошей сцены, и торопишься вернуться в ложу. Так же и в книге: всегда прекрасно знаешь, какие страницы в ней хороши.

У молодых писателей есть ошибки, часто происходящие от дурного вкуса, но дурной вкус — это вещь преходящая. Когда вкус разовьется, станут нестерпимыми литературные штампы.

Во время нашей молодости были штампы, над которыми мы смеялись. Нельзя было писать, например, «дождь барабанил по стеклу» или «косые лучи заходящего солнца». А сколько, к сожалению, штампов появилось сейчас?! Они — самое ужасное!

Для того чтобы пришла настоящая внутренняя сложность, надо стараться писать очень просто. Именно простота позволяет выразить свою мысль наиболее точно, коротко и сильно. Это и есть литература.

Не помышляя ни о каких сравнениях в масштабе дарования, я позволю себе напомнить, что примерно такой же процесс пережил Маяковский. От сложных словарных и синтаксических форм он в более позднем своем творчестве пришел к простоте и в рифме и в лексике. «Язык мой гол…» — говорил он. Он даже стал писать почти пушкинским ямбом: «Как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима».

Видимо, и для меня настало время, когда я понял, что перегруженность сложными приемами, художественными образами, метафорами — вредна. Вспомните экономность стиля Чехова. А ведь он был мастер создавать удивительные метафорические описания! Уже зрелым литератором он описал в одном своем рассказе, как на транспорте, идущем с Дальнего Востока, умирает солдат Гусев: его тело зашивают в парусину и бросают в море. И там есть такой пейзаж:

«А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое — на льва, третье — на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим — золотой, потом — розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно».

Как великолепно это написано! Но если бы Чехов все время писал таким насыщенным образностью стилем, это был бы уже не Чехов. Слово нужно ценить на вес золота. В ранние годы Горький тоже увлекался метафорой, но потом стал значительно «скромнее», сдержаннее.

Только в самые высокие моменты повествования уместны метафорические описания. Так созданы, например, строки, в которых Толстой описывает бред раненого Андрея Болконского. Так в романе «Война и мир» появляется великолепная, развернутая метафора дуба — там, где писателю надо было передать самые значительные переживания своего героя. В таких описаниях нужно быть необыкновенно точным. Они должны «попадать в точку». Чуть-чуть в сторону — и «выстрел» уже пропал.

Язык, ритм, сюжетные и композиционные приемы — это форма мышления писателя. Художники, у которых мы учимся, для каждого произведения искали особые словарные, ритмические, композиционные формы. Это особенно наглядно у Толстого, — он разный во всех своих произведениях. «Анна Каренина» написана совсем не так, как «Война и мир», а «Детство» и «Отрочество» вовсе не похожи на «Хозяина и работника».

Когда я решил, работая над новым изданием цикла своих романов, свести четыре вполне самостоятельных произведения как бы в один большой роман «Волны Черного моря», я должен был подумать не только о едином стиле, но и о движении сюжетных линий, о последовательности поступков и поведения основных персонажей. Надо было кое-что доработать и в этом направлении. В частности, пришлось провести от конца к началу линию образа Колесничука и его жены Раечки. Колесничук появился только в последнем романе. Теперь он проходит через все четыре книги. Я вписал небольшой кусочек в «Парус», где Колесничук появляется еще маленьким школьником. Собственно говоря, он был там и раньше, только не был назван. Помните, там есть сцена: Петя нашел на пустыре пятак, который мальчики считали волшебным. Они стали его «торговать», и один мальчик предложил Пете даже перочинный ножик, но Петя не взял его, и они поссорились. Этот мальчик и стал теперь Жоркой Колесничуком. В небольших эпизодах он появляется и в романе «Хуторок в степи», развит в «Зимнем ветре», где показано, как складывается его характер, как он, обыкновенный советский человек, становится героем. Его судьба, как и судьба его жены Раечки, вполне органично вошли в ткань произведений, где их раньше не было, потому что оба они существовали в моей душе, и хотя в романе «За власть Советов!» я писал о них — взрослых людях, я знал о них почти все, и их детство, и юность.

Теперь все основные персонажи проходят через весь цикл. Я привел романы к формальному единству: каждый из них сохранил свое название, за исключением романа «За власть Советов!», который снова называется теперь «Катакомбы». Внутри романов главы идут под номерами и, кроме того, под новыми заголовками. Весь цикл займет два тома, общий объем которых составляет примерно листов шестьдесят. Мне кажется, я полностью исчерпал в них материал и тему, и считаю цикл законченным.

В заключение — еще несколько общих замечаний. Обычно книга бывает разделена на главы. Вероятно, это делается не зря. В каждой главе есть какое-то зерно. Иначе не было бы глав. Вот с точки зрения этого «зерна» — центра тяжести в главе — и нужно подходить ко всей главе в целом.

Есть непревзойденная по мастерству глава в «Войне и мире» — та, где Андрей видит встречу австрийского командующего Мака с Кутузовым. Кутузов узнает о том, что Мак разбит. Толстой показывает отношение Кутузова к этому событию с точки зрения военного, союзника и человека. Для этого кусочка и написана вся глава. И посмотрите, как он к этому кусочку ведет читателя!

В каждой главе должен быть такой главный центр, — один главный центр обязательно! Все, что не работает на него, надо выбросить.

 

Сейчас я ушел в другую работу, совсем непохожую на ту, что до сих пор делал. Я пытаюсь написать о Ленине. Это не повесть. Это воспоминания современников Ленина, рассуждения, домыслы и цитаты, описания Парижа вчерашнего, сегодняшнего, всегда разного, Парижа, впечатления о котором откладывались в моей памяти в течение тридцати лет. Это также мысли от постоянного чтения Ленина — моего любимого чтения, от изучения его биографии. Я прочел, должно быть, все, что написано о нем в воспоминаниях современников, часами беседовал с людьми, которые его знали. Мне хочется постичь — каким же он был, этот великий человек?

У меня много воспоминаний о Ленине, в них масса интересных подробностей, но они тонут в толстых кипах бумаги, а я хочу вытащить из них самые яркие, самые теплые, живые штрихи. Мне хотелось бы выбрать лучшее, процитировать и прокомментировать все это своими рассуждениями. Я затрудняюсь определить жанр своей будущей книги. Французы, пожалуй, назвали бы ее «эссе». Но это и не «эссе». Что же? Не знаю.

Я хочу восстановить период жизни Ленина в 1910–1911 годах во Франции. Представить себе и описать его внешность, его жизнь в Париже и самый Париж тех лет. Город тоже нельзя описывать вообще, его нужно описывать с какой-то определенной точки зрения. Я хочу дать Париж, в котором жил Ленин, Париж — тогда самый революционный город мира, — город I Интернационала, город Великой французской революции и революции 1848 года, Парижской коммуны, город Лафарга и Жореса и, наконец, город Барбюса, Кашена, «Юманите». В нем сохранились митральезы Коммуны и камни, по которым ходил Ленин. В 1931 году, когда я впервые попал в Париж, я видел холмы, откуда стреляли коммунары, видел мельницы, ходил в «Консьержери». Тогда же я познакомился с Шарлем Раппопортом, Вайяном-Кутюрье, Марселем Кашеном, Анри Барбюсом. Почти все они знали Ленина. Они мне говорили: «Вот кафе, где он бывал; вот кабаре „Бобино“, в котором он смотрел представление, слушал шансонье».

Три года назад известный французский поэт Пьер Эммануэль спросил меня:

— Каким Вы видите Париж? Я бы дорого дал, чтобы понять, почему он Вам так нравится.

Я не смог тогда ответить ему, но сам задал себе вопрос: что же в самом деле так меня здесь пленяет? Хорошая кухня? Веселые театры? Музеи? Импрессионисты? Витрины «Труа картье»? Изящные парижанки? Моды? Оживленная толпа? Да, все это очень хорошо. Но что главное? И я понял: город, первый совершивший революцию. Город французского пролетариата. Он сегодня как вулкан под пеплом.

В этом году я был дважды во Франции: эти поездки воскресили мои давние чувства и воспоминания. Вернули меня к теме: Ленин и Париж, которая жила во мне всегда. И мне кажется, она созрела, чтобы стать книгой. Я даже уже кое-что сделал, набросал несколько глав. Это будет небольшая вещь. Я не знаю, получится ли она или нет. Знаю только, что я ничего подобного еще не писал.

 

Задачи современного писателя-прозаика значительно усложнились. Писать по-старому уже нельзя. Мы слишком еще рабски следуем классическим образцам, слишком часто повторяем уже достигнутое нами.

А ведь сегодняшний день «делается» по-новому. Его делают политики и ученые, он вытачивается на сложнейших заводских станках… Появляется и уже появилось множество новых предметов и понятий в производстве, в общественной жизни, в быту и в личных отношениях. А мы, писатели, подчас даже не умеем их назвать!

Ты, скажем, садишься за стол, берешь в руки перо и пишешь о рабочем. Но ты не знаешь, какая разница между шпунтом и шплинтом и что это вообще такое… Тогда ты, разумеется мнящий себя классиком или почти классиком, говоришь себе: об этом писать не обязательно. И на бумаге появляется: «Дубовая дверь со скрипом отворилась». Вот теперь художественно! Так мы и жуем то, что для нас приготовили сто лет назад…

Мне, наверное, уже поздновато искать новые пути, хотя я еще и не отказываюсь от такого поиска. Но вот всячески поддерживать творческие искания молодых, поощрять их — это определенно в наших силах.

Писателю старшего поколения нельзя быть ретроградом в искусстве, нельзя становиться на пути свежего, нового, молодого только потому, что оно не похоже на то, что делаешь ты сам.

Я верю: рано или поздно придет в нашу прозу Маяковский!

 

1961

 

Чарльз Диккенс*

 

Мы собрались здесь для того, чтобы отметить сто пятьдесят лет со дня рождения великого английского писателя Чарльза Диккенса, одного из самых популярных, самых любимых романистов земного шара.

Будучи художником национальным, с резко выраженными английскими чертами, Диккенс создал целый мир типов и характеров общечеловеческих, сделавшихся достоянием всех наций.

У него была мировая душа, а это и есть главный признак гениальности художника.

Быть в одно и то же время и узко национальным и широко всемирным — удел немногих избранных, и вполне закономерно, что Диккенс похоронен в Вестминстерском аббатстве, в нескольких шагах от надгробного памятника другого великого англичанина с мировой дутой — Вильяма Шекспира.

Влияние Диккенса на развитие мирового реалистического романа огромно. В частности — советского. Нельзя не вспомнить «12 стульев» и «Золотого теленка», на лучших страницах которых явственно ощущается любовь к Диккенсу. Но я не имею возможности в своем кратком слове коснуться этой темы хотя бы вскользь.

Мне бы хотелось сказать о тех коренных особенностях Чарльза Диккенса — художника, которые делают его творчество особенно близким нам, советским писателям, или, во всяком случае, лично мне.

Вот эти особенности: реализм и юмор, высокий гуманизм и удивительная пластика — красота формы, к которой я отношу не только мастерство изобразительное, но так же и повествовательное: развертывание фабулы, динамический диалог, мастерское торможение сюжета и т. д.

Но прежде всего, конечно, юмор. Не будь юмора, не было бы и Диккенса, во всяком случае, того Чарльза Диккенса, которого мы все так горячо любим, которым зачитываемся.

Юмор в большой литературе — это вовсе не что-нибудь специфически комическое, свойственное бульварному анекдоту или плоскому салонному каламбуру.

Настоящий высокий юмор, юмор с большой буквы, это редчайшее, драгоценнейшее душевное свойство писателя, которое придает его творениям неповторимую прелесть, делает их особенно прекрасными.

Однажды мой друг Алексей Толстой сказал мне:

«Послушай, ты знаешь, мне кажется, что юмор — это и есть то, что отличает хорошего писателя от плохого. Чудесный, божественный юмор — непременное качество всех больших русских писателей прошлого и лучших из наших современных».

Алексей Толстой был прав.

В самом деле: Пушкин, Гоголь, Лев Толстой, Чехов, Лесков, Гончаров, — даже Достоевский! — разве каждый из них не блистал особым, неповторимым, божественным юмором?

Вообще надо сказать, что русская литература всегда отличалась юмором. Русский народ очень ценит и любит юмор. Может быть, поэтому ему так пришелся по душе Диккенс, его особый англосакский юмор, его заразительный смех.

«Диккенс, — говорит Ипполит Тэн, — или насмехается, или плачет; он обладает лихорадочною чувствительностью женщины, которая разражается хохотом или заливается слезами при непредвиденном столкновении даже с самым незначительным происшествием; этот страстный стиль имеет в высшей степени могущественную силу, и ему обязан Диккенс большею долей своей славы».

Думаю, что прославленный Тэн совсем не прав, когда он говорит применительно к автору «Пикквикского клуба» о «лихорадочной чувствительности женщины». Это, конечно, вздор! Но Тэн прав, назвав стиль Диккенса страстным. «Страстный стиль!» — это очень хорошо сказано, точно и верно.

Реализм — одна из самых сильных сторон гения Диккенса, что еще больше приближает его к русскому читателю, воспитанному на целой плеяде великих русских реалистов.

Основным содержанием, самым зерном творчества Диккенса является глубокий гуманизм, защита всех «униженных и оскорбленных», вера в достоинство и моральные силы обыкновенного, среднего человека.

Но Диккенс не был реалистом холодным, бесстрастным отражателем жизни своего общества. Он был реалистом с налетом высокого романтизма. Он неутомимо боролся со злом.

«Как истинный художник, — сказал о нем Белинский, — Диккенс верно изображает злодеев и извергов жертвами дурного общественного устройства, но, как истинный англичанин, он никогда об этом не сознается даже самому себе».

В этом-то, по-моему, и заключается главная причина некоторой двойственности Диккенса, его внутреннее противоречие, которое мешало писателю подняться над своим обществом, над своим классом. Но это было бы слишком высокое требование даже для такого громадного таланта, как Диккенс, который при всей своей гениальности все же оставался лишь сыном своего века, хотя и столь просвещенного.

Довольно и того, что Диккенс так правдиво изобразил страшный мир буржуазных дельцов самых разнообразных характеров и типов — приобретателей, ростовщиков, готовых в борьбе за деньги задавить, растоптать, стереть в порошок всех и каждого.

Чарльз Диккенс никогда не отступал от правды, и когда он побывал в Североамериканских Соединенных Штатах, то плодом его путешествия явилась книга «Американские заметки», в которой он бесстрашно обрисовал все теневые стороны американской жизни: рабство негров, безжалостное заключение арестантов в одиночных тюрьмах, ханжество и лицемерие американцев, их преклонение перед всемогущим долларом и другие черты американского быта.

Поэтому книга его, имевшая успех в Англии, встретила недружелюбный прием в Америке.

Диккенс создал свой особый, диккенсовский колорит, которым и окрасил свою родную Англию, не побоявшись и о ней сказать горькую правду.

 

…У Чарльза Диккенса спросите,

Что было в Лондоне тогда:

Контора Домби в старом Сити

И Темзы желтая вода.

 

Дожди и слезы. Белокурый

И нежный мальчик Домби-сын;

Веселых клерков каламбуры

Не понимает он один.

 

В конторе сломанные стулья;

На шиллинги и пенсы счет;

Как пчелы, вылетев из улья,

Роятся цифры круглый год.

 

А грязных адвокатов жало

Работает в табачной мгле —

И вот, — как старая мочала,

Банкрот болтается в петле.

 

На стороне врагов законы:

Ему ничем нельзя помочь!

И клетчатые панталоны,

Рыдая, обнимает дочь.

 

Так отразил Диккенса в забытом стихотворении «Дом-Си и сын» поэт Осип Мандельштам. По-моему, удивительно верно!

Поистине поразительна пластика Диккенса, сила его изображения, пронизанная все тем же божественным юмором.

Вот — наудачу, «а ливр увэр», два кусочка из «Давида Копперфильда».

«Доктор Стронг сидел в своей библиотеке совершенно ученым образом… Его черные штиблеты были незастегнуты, и можно было подумать, что башмаки доктора Стронга стоят подле него на ковре и ужасно зевают от усталости и скуки».

А вот описание упряжки, принадлежащей некоей «Докторской общине»:

«Лошади изгибали шеи и поднимали свои ноги с таким удивительным эффектом, как будто им было известно, что они принадлежат к „Докторской общине“».

Вся проза Диккенса пересыпана такими драгоценными бриллиантиками. Вот почему она так сверкает.

Можно написать целое исследование о композиции диккенсовских романов, громоздких и в то же время таких изящных своей законченностью, округленностью. Можно не уставая говорить о неповторимом диккенсовском диалоге, где каждый персонаж говорит своим, ему одному свойственным языком, вызывающим у читателя полнейшее представление о человеке, о его внешности, движениях, повадках — истинное чудо художественного слова, способного по воле волшебника Диккенса создавать в одно и то же время и живописное, и графическое, и скульптурное, объемное, впечатление — что может считаться истинным признаком словесной пластики.

Хотя английские современные снобы и «не признают» Диккенса — Англия может гордиться им, как величайшим сыном своей древней и славной нации, истинным англичанином; а все прогрессивное человечество преклоняется перед Чарльзом Диккенсом, как перед непревзойденным художником, мастером слова, писателем-гуманистом, великим англичанином с мировой душой.

 

1962

 

Станиславский*

 

Он был высокий, элегантный, снисходительно согнувшийся над собеседником, в галстуке бабочкой — ни дать ни взять президент. Даже, может быть, Соединенных Штатов. Не хватало за его спиной полосатого звездного флага. Вместо него был знаменитый серо-зеленый занавес с декадентской чайкой, которая вдруг раздваивалась, когда занавес раздвигался.

У него были добрые чеховские глаза, белые волосы, черные брови, бритое интеллигентное лицо и, разумеется, пенсне, но не традиционно чеховское, а более современное, в толстой черной оправе на черной ленте, к которому в экстренных случаях он еще прикладывал маленький театральный бинокль, чтобы лучше видеть мимику актера.

Ну, о нем много было написано, много пишется сейчас и, надеюсь, впоследствии будет написано еще больше и интереснее. Ввиду того что очевидцы, как известно, отчаянно врут, а историки тоже врут, но более правдоподобно, предупреждаю, что, будучи очевидцем, не смогу не врать.

Все дело в том, как соврать!

 

Станиславский один из первых советских крупных театральных деятелей круто повернул свой театр к современной, советской драматургии. Теперь это кажется естественным, а тогда воспринималось как большая дерзость. Как же, пустить на подмостки Художественного театра каких-то никому не известных молодых людей с сомнительной репутацией! Справедливость требует отметить, что в этом повороте театра к советским авторам громадную роль сыграл Павел Марков — друг всего нового. Он тогда заведовал в театре литературной частью, и заведовал блестяще.

На подмостках МХАТа появлялись подряд пьесы советских писателей. Сначала Булгаков, а потом Иванов, а потом Леонов, а потом Олеша и так далее. Взял Станиславский также и две мои пьесы: инсценировку «Растратчиков» и «Квадратуру круга», сценическая судьба которых тесно с ним связана. Одну пьесу — «Растратчики» — с божьей помощью и при содействии Станиславского провалили, а «Квадратура круга» с той же божьей помощью и при том же содействии Станиславского превратилась в подлинный сценический шедевр.

Так или иначе начало моей литературной деятельности — угодно это или не угодно — связано со Станиславским. Почти полтора года общались мы с ним на репетициях в театре, у него дома и даже в Кисловодске, куда я специально приезжал к нему поговорить.

Спорщик Станиславский был ужасающий, но и я в этом отношении ему не уступал.

Кричали мы со Станиславским иногда до утра, в полном смысле слова. Помню, однажды начали спор у него в директорском кабинете во время какого-то вечернего спектакля, а кончили в половине четвертого утра на лестнице, куда меня проводил Станиславский, причем оба после такой бурной ночи были свежие как огурчики, только немного охрипли.

— Вы не правы, — мягко улыбаясь, говорил на прощанье Станиславский, глядя на меня сверху вниз чеховскими глазами в нечеховском пенсне.

— Нет, вы не правы, — петушился я.

— Почему же? — спрашивал он и так нежно произносил это «почему же», что оно у него получалось довольно язвительное: «Почему же?»

— Потому, что если бы вы все так хорошо понимали в театре, как хотите мне показать, то во МХАТе никогда не было бы провалов, — резал я правду-матку, — сознайтесь, были во МХАТе провалы или их не было?

— Были! — восторженно говорил Станиславский. — Еще какие! Вообще, должен вам заметить, что у нас семьдесят пять процентов спектаклей обычно проваливалось.

— Так чего же вы торжествуете?

— Вы ничего не понимаете. Спектакли непременно должны проваливаться. У Ленского тоже всегда проваливались спектакли. А знаете почему? Потому что никто, ни один самый гениальный режиссер не может предсказать, провалится пьеса или нет, до тех пор, пока в зрительный зал не посадят публику и не дадут занавес. Вот тогда все становится ясно, и то лишь на другой день.

— Из этого мне ясно, что сами вы ничего не понимаете в театре, а полагаетесь на случай.

— На интуицию! — шепелявил Станиславский.

— Ну и провалимся с вашей интуицией, попомните мое слово.

— Может быть, и даже наверное. Но во всяком случае, я не позволю превращать наш театр в «так называемый МХАТ» или, еще того хуже, в театр Мейерхольда. Они там пускай как угодно ломаются, а я не позволю стилизовать Яншина. Вы представляете себе, что получится, если вдруг наш Миша Яншин начнет двигаться по сцене вот этак… — И Станиславский вдруг преобразился и пошел походкой фараона, как бы только что сошедшего с древнеегипетского барельефа, — боком, в профиль, странно вывернув руки. Мы расхохотались, помирились и разошлись до следующей встречи.

Спор наш заключался в том, что я требовал ультралевой, сверхмейерхольдовской постановки, будучи глубоко убежден, что по старинке ставить современные пьесы нельзя даже такому мировому театру, как МХАТ, а Станиславский, понимая, что я прав, из чувства своего чудовищного упрямства хотел доказать обратное: то есть что любую, самую современную и самую странную пьесу можно поставить в самых скромных, камерных формах: все дело во внутреннем самочувствии актеров, в сверхзадаче и в глубине содержания.

Наверное, он был прав, но, к сожалению, ни внутреннего глубокого самочувствия, ни сверхзадачи, ни содержания не было налицо. Да и зерна тоже не было. Ничего не было. Был лишь молодой неопытный автор, вытащенный из самой гущи жизни, и был великий режиссер, который совершенно не понимал этой гущи жизни и не знал, как взяться за ее изображение. До чего Станиславский был далек от действительности, свидетельствует такой, например, случай, который я хорошо помню.

Репетиция «Растратчиков». Репетирует жена Станиславского Лилина, которую он упрямо называет «Перевощикова». Сцена изображает комнату бухгалтера Прохорова. За сценой раздаются звонки: три длинных и два коротких, как и полагается в коммунальных квартирах. Лилина, кутаясь в серую шаль, идет отворять своему загулявшему мужу. Станиславский останавливает репетицию.

— Подождите, Перевощикова, на место. Что это за звонки?

Режиссер объясняет ему, что так бывает в жизни.

— Не понимаю! — отрывисто произносит Станиславский.

— Видишь ли, Костя, — говорит Лилина проникновенно, — сейчас жилищный кризис. Люди живут в коммунальных квартирах. В каждой квартире несколько семейств. А звонок один общий. Вот они и сговорились, что одним нужно звонить один раз, другим — два раза, третьим — один длинный и два коротких…

— Два коротких? — подозрительно спрашивает Станиславский. — Не верю. Наигрыш.

— Костя, но уверяю тебя!

— Не знаю, — говорит он уныло. — Перевощикова, вы фантазируете.

— Честное слово.

— Гм… Гм… В таком случае надо напечатать на афише, что это пьеса из жизни людей, не имеющих отдельной квартиры.

 

Станиславский очень доброжелательно относился к нам, новым драматургам Художественного театра, но имел о нас странное представление.

По случайности Булгаков, Олеша и я работали тогда в железнодорожной газете «Гудок», и Станиславский почему-то вообразил, что все мы рабочие-железнодорожники, и при случае любил этим козырнуть. Я сам слышал, как он кому-то говорил:

— Утверждают, что Художественный театр не признает пролетарского искусства, а вот видите, мы уже ставим вторую пьесу рабочего-железнодорожника, некоего Катаева, может быть, слышали?

Однажды Станиславский строго спросил меня:

— Вы любите оперетку?

Мне было стыдно признаться, что я люблю, но все же я заставил себя сказать правду.

— Очень.

— Да? — оживленно воскликнул Станиславский. — Серьезно? Это очень хорошо. Я сам обожаю хорошую оперетку. Только, знаете, не эту… венскую… московскую… А подлинную. Лекока. Вы любите Лекока? Вот это — настоящая оперетка. И конечно, ничего похожего на наших опереточных примадонн с их перьями, кружевами, непристойными движениями — словом, со всем тем, что называется «каскад».

Он оживился, сбросил чеховским жестом нечеховское пенсне и с увлечением стал посвящать меня во все тайны подлинного опереточного жанра.

— Вы знаете, что такое настоящая опереточная примадонна? О, вы не знаете, что такое настоящая опереточная дива! Мадам Жюдик. Вы слышали когда-нибудь о мадам Жюдик?

— Конечно, — сказал я.

— А откуда вы могли слышать? — с сомнением спросил он, надев пенсне и взглядом экзаменатора уставившись в мое лицо.

— Из Некрасова, — ответил я. — «Мадонны лик…»

— Да-да. Совершенно верно. «Мадонны лик. Взор херувима. Мадам Жюдик непостижима…» Именно так. Некрасов описал ее совершенно точно, как большой художник, — без малейшего наигрыша. Жюдик! Это феноменально. И в чем был ее секрет? Сейчас вам объясню. Вообразите себе — дореволюционная, даже купеческая Москва, сад «Эрмитаж», гастроли оперетки с участием Жюдик. Народу — полно, и все богачи, миллионщики, целыми семьями, с женами, дочерьми, женихами. Сейчас уже этой Москвы Островского и в помине нет. Может быть, осталось один-два человека — и обчелся. И вот перед ними появляется Жюдик. Ничего опереточного: маленькая, скромненькая, гладко причесанная, в фартуке, наколочке, с ангельскими голубыми глазами, молитвенно поднятыми вверх; ручки сложены, как у причастницы. Она становится у рампы, посредине сцены возле суфлерской будки, взмахивает ресницами и вдруг начинает божественным голоском петь такую похабщину, что даже привыкшие к разным видам фарсовые и шантанные завсегдатаи лезут от стыда под кресла. Вот это настоящая опереточная примадонна. А вы говорите — Татьяна Бах.

Не помню, писал ли в своих книгах Станиславский об оперетте, но о водевиле писал много и чрезвычайно интересно. Он оказался большим любителем водевиля, и это нас отчасти сближало, потому что мне до сих пор чрезвычайно нравится водевильная форма. Отсылаю читателей к книге Н. Горчакова[15] (забыл название). Что же касается оперетки, то помню еще вот что. Как-то на репетиции «Растратчиков» в перерыве Станиславский снова заговорил со мной об оперетке.

— Оперетку должны играть непременно большие, замечательные артисты, иначе ничего не получится. Жанр оперетки по плечу только настоящему актеру — мастеру своего дела.

— Почему так?

— Потому что иначе не поверят.

— Кто?

— Зрители.

— А зачем нужно, чтобы зрители непременно верили чепухе, которую показывают в оперетке?

— Гм… Гм… — сказал Станиславский. — Если не поверят — не будут ходить в театр, и антреприза прогорит.

— Ну разве что так.

— Вы знаете, кто мог бы великолепно играть оперетку? — спросил он лукаво.

— Кто?

— Наши, Качалов, например. Вы представляете себе, какой бы это был замечательный опереточный простак? А Книппер! Сногсшибательная гранд-дама. А Леонидов? Представляете себе, с его данными, какой бы это был злодей! А Москвин? Милостью божьей буфф. Лучшего состава не сыщешь.

— Ну так за чем же дело? У вас в театре даже специальный зал есть, так и называется К. О. — комической оперы. Вот бы вы взяли бы да и поставили какую-нибудь оперетку с Качаловым, Книппер, Леонидовым, Вишневским.

— Какую же оперетку? — озабоченно спросил Станиславский.

— Ну, «Веселую вдову».

Станиславский задумался:

— Гм… гм… не получится.

— Почему же, Константин Сергеевич?

— Они петь не умеют.

Святой человек. Гений.

Думаете — вру? Святой истинный крест!

 

1962

 

Прощание с миром*

 

Книга «Ни дня без строчки» — большое литературное событие. Что же она из себя представляет? Лучше всего об этом говорит сам автор, Юрий Олеша:

«Пусть не думает читатель, что эта книга, поскольку зрительно она состоит из отдельных кусков на разные темы, то она только лишь протяженна; нет, она закруглена; если хотите, это книга даже с сюжетом, и очень интересным. Человек жил и дожил до старости. Вот этот сюжет. Сюжет интересный, даже фантастический. В самом деле, в том, чтобы дожить до старости, есть фантастика. Я вовсе не острю. Ведь я мог и не дожить, не правда ли? Но я дожил, и фантастика в том, что мне как будто меня показывают».

Отдельные мысли о жизни, об искусстве, оценки людей, исторических явлений, сюжеты неосуществленных произведений, портреты знаменитых и незнаменитых современников, театральные рецензии, литературные заметки, отдельные метафоры, сравнения, эпитеты… Все это, взятое вместе, — целый мир, увиденный глазами оригинального художника. Может быть, мастера? Да, конечно, и мастера. Олеша был выдающимся мастером слова. Но прежде всего он был художник. А мастер и художник не всегда одно и то же. Олеша был художник в самом широком понимании этого слова. Артистизм был в самом существе его личности.

Разумеется, эта книга никак не может заменить биографию Олеши, так как в ней пропущено много очень важных общественно-исторических, да и просто биографических данных, без которых представление об Олеше — художнике, гражданине и человеке было бы ущербно.

Биография Олеши еще впереди.

Читая книгу «Ни дня без строчки», испытываешь чувство восхищения и гордости советским народом, который уже родил и продолжает рождать так много хороших и разных художников. Олеша был в высшей степени «хороший и разный», и он был сыном своего народа, сыном Революции.

Если бы не было Революции, заставившей художников переосмысливать мир, не было бы и Олеши-писателя, вся сила которого как художника именно и заключается в постоянном переосмысливании мира.

Сказать, что искусство Олеши реалистично — недостаточно. Оно материалистично. Мир, созданный Олешей, материален. У него материален даже солнечный свет, увиденный им в костеле среди статуи.

«Мощно лежит среди них солнечный свет, падающий сверху. Он не лежит, он стоит среди них, как корабль в полной оснастке».

Обычно процесс возникновения и построения художественного образа происходит в тайне, в самых глубинах сознания. Читатель получает лишь результат этой сложнейшей, мучительнейшей работы памяти и воображения. Олеша вынес этот процесс из таинственных недр своего сознания, сделал его — на глазах у всех — предметом искусства, самым его содержанием. Кажется, до Олеши этого еще не делал никто. Это его открытие. Олеша как бы воспроизводит словесно самый ход своего художественного мышления. Читатель видит чудо рождения литературного шедевра.

В досадном несоответствии с блистательным текстом всей книги находится вялое вступление В. Шкловского, изобилующее литературными штампами и высокопарными трюизмами, вроде «высокие надежды человечества», «результат большого труда и большая удача», «писатель любил Москву» и тому подобное, и не сумевшее раскрыть всю прелесть неповторимой прозы Олеши, его места в современной литературе — не только советской, но и — смею утверждать — мировой. Не названы даже современники Олеши, люди одного с ним ряда, оставившие нам непревзойденные образцы действительно — с моей точки зрения — новаторской прозы, которой советская литература может гордиться перед всем миром, поэты Мандельштам, Пастернак, Хлебников, Цветаева и, конечно же, в первую очередь Маяковский, не только стихами которого, но так же и прозой всегда так горячо восхищался Олеша.

Книга Олеши читается с наслаждением. Но читается не легко. Над каждой строчкой задумываешься, перечитываешь. Это совсем не то, что облегченная рысь обкатанных беллетристов, еще и по сей день процветающих в толстых журналах со всеми своими: «Том второй, часть шестая, глава сорок пятая. Когда Маргарита Антоновна, выйдя на перрон Конотопского вокзала, увидела бегущего Дормидонта, который…» — и прочей бодягой.

Мы должны принести глубокую благодарность составителям книги «Ни дня без строчки», а так же издательству «Советская Россия», подарившим нам этот удивительный томик — настоящую энциклопедию стиля и хорошего вкуса, — который безусловно станет настольной книгой для каждого взыскательного литератора.

Название «Ни дня без строчки» хорошо, но, по-моему, мельче замысла книги. В нем есть нечто дидактическое. У Олеши, если поискать, найдутся названия более интересные. Например, «Театр метафор» или, как он мне сам говорил много раз, — «Лавка метафор», даже «Депо метафор». Но лучше всего название, упомянутое на последней странице его книги, быть может, последней странице, написанной его милой рукой: «Надо написать книгу о прощании с миром».

«Прощание с миром»!

По-моему, это было бы прекрасно.

 

1965

 

Вознесенский*

 

Он вошел в сени, как всегда, в короткой курточке и меховой шапке, осыпанной снежинками, которая придавала его несколько удлиненному юному русскому лицу со странно внимательными, настороженными глазами вид еще более русский, может быть даже древнеславянский. Отдаленно он напоминал рынду, но без секиры.

Пока он снимал меховые перчатки, из-за его спины показалась Оза, тоже осыпанная снегом.

Я хотел закрыть за ней дверь, откуда тянуло по ногам холодом, но Вознесенский протянул ко мне беззащитно обнаженные, узкие ладони.

— Не закрывайте, — умоляюще прошептал он, — там есть еще… Извините, я вас не предупредил. Но там — еще…

И в дверную щель, расширив ее до размеров необходимости, скользя по старой клеенке и по войлоку, вплотную один за другим стали проникать тепло одетые подмосковные гости — мужчины и женщины, — в одну минуту переполнив крошечную прихожую и затем застенчиво распространившись дальше по всей квартире.

— Я думал, что их будет три-четыре, — шепотом извинился Вознесенский, — а их, оказывается, пять-шесть.

— Или даже семнадцать — восемнадцать, — уточнил я.

— Я не виноват. Они сами.

Понятно. Они разнюхали, что он идет ко мне читать новые стихи, и примкнули. Таким образом, он появился вместе со всей случайной аудиторией. Это чем-то напоминало едущую по городу в жаркий день бочку с квасом, за которой бодрым шагом поспевает очередь жаждущих с бидонами в руках.

Гора шуб навалена под лестницей.

И вот он стоит в углу возле двери, прямой, неподвижный, на первый взгляд совсем юный, — сама скромность, — но сквозь эту мнимую скромность настойчиво просвечивает пугающая дерзость.

Выросший мальчик с пальчик, пробирочка со светящимся реактивом адской крепости. Артюр Рембо, написанный Рублевым.

Он читает новую поэму, потом старые стихи, потом вообще все, что помнит, потом все то, что полузабыл. Иногда его хорошо слышно, иногда звук уходит и остается одно лишь изображение, и тогда нужно читать самому по его шевелящимся, побелевшим губам.

Его аудитория не шелохнется. Все замерли, устремив глаза на поэта, и читают по его губам пропавшие в эфире строки. Здесь писатели, поэты, студенты, драматурги, актриса, несколько журналистов, знакомые знакомых и незнакомые незнакомых, неизвестные молодые люди — юноши и девушки в темно-серых пуловерах, два физика, шлифовальщик с автозавода — и даже один критик-антагонист, имеющий репутацию рубахи-парня и правдивого малого, то есть брехун, какого свет не производил.

Который раз я слушаю Вознесенского и всегда испытываю чувство, так хорошо выраженное Пушкиным в стихах к Языкову:

 

…кто тебе внушил

Твое посланье удалое?

Как ты шалишь и как ты мил,

Какой избыток чувств и сил,

Какое буйство молодое!

 

Эти стихи Пушкина всегда приводят на память другие, его же:

 

О чем, прозаик, ты хлопочешь?

Давай мне мысль какую хочешь:

Ее с конца я завострю,

Летучей рифмой оперю,

Взложу на тетиву тугую,

Послушный лук согну в дугу,

А там пошлю наудалую,

И горе нашему врагу!

 

По аналогии с Пушкиным, который предложил Языкову назвать книгу его стихотворений «Хмель», можно посоветовать Вознесенскому названье «Стрелы».

Настоящая поэзия начинается тогда, когда поэт перестает ощущать сдерживающие его условности формы, метрики, традиции вкусов, то есть когда, сбросив с себя все навязанное ему извне, чужое, заштампованное, — он вдруг в один счастливый миг делается самим собой: вот он — совершенно новый, неповторимый, дерзкий, и вот перед ним его свободно выбранная тема, его свободная мысль — и между ними нет никаких преград, их ничто не разделяет, не тормозит их взаимовлияния и не препятствует полному, самобытному воплощению идеи в слове.

Я вижу основное качество Вознесенского — раскованность, самое ценное, что может быть в поэте.

Вознесенский прошел замечательную школу современной русской, советской поэзии — смею сказать, лучшей в мире, — и воспринял ее не только как талантливый ученик, но и как прямой продолжатель поэзии таких поэтов, как Блок, Хлебников, Маяковский, Пастернак, Асеев, Заболоцкий, Цветаева. Например, если так можно выразиться, он открыл для поэзии ремарки блоковского театра, исходя пз которых построил прозаические куски своей поэмы «Оза». Вспомним блоковское:

«Тишина. Ацетилен шипит. Потрескивают бублики».

Или:

«Потолок наклоняется, один конец его протягивается вверх бесконечно. Корабли на обоях, кажется, плывут близко, а все не могут доплыть…»

Из Маяковского на него влияли наименее часто цитируемая поэма «Про это» и ранние, дореволюционные стихи, ценимые, в общем, далеко не всеми из многомиллионной массы читателей Маяковского.

У Вознесенского оказалась завидная способность: начав свой творческий путь учеником великой плеяды современных русских поэтов, полностью сохранить свою самобытность, свое неповторимое творческое лицо. Русский язык его стихия, и, свободно плавая в его необозримом океане, он сделался поэтом, известным всему миру и в то же время оставаясь прежде всего русским, ярко национальным. Это не для красного словца. Он выступал перед аудиториями Москвы, Парижа, Лондона, Нью-Йорка, Варшавы, Флоренции. Его стихи переведены и изданы в Англии, США, Польше, ГДР, Чехословакии, Японии, Италии, ФРГ, Югославии и многих других демократических и недемократических странах. Темы его стихов интернациональны. Их география весьма внушительна: от Красной площади и Рублевского шоссе в Москве до Калифорнийского парка, где растет легендарная «секвойя Ленина». Диапазон поэтического материала разнообразен. «Живет у нас сосед Букашкин…», «Ночной аэропорт в Нью-Йорке», «Флорентийские факелы», «Прощание с Политехническим», «Баллада об Эрнсте Неизвестном» — и «Я в Шушенском…» «Лонжюмо». Так же разнообразны жанры: любовная лирика, острополитическая сатира, элегия, пейзаж, жанровая баллада. И все это пронизано большой общественно-социальной идеей, революционной мыслью…

Вознесенский прежде всего поэт-мыслитель. Но в не меньшей, если не в большей, степени он живописец и архитектор. «Окончил Московский архитектурный институт, много занимался живописью», — пишет он в своей автобиографической заметке. Отсюда его остроживописное восприятие мира, его снайперский глаз архитектора, привыкшего свободно распоряжаться пространством, располагая в нем строительный материал по принципу высшей целесообразности, а следовательно, и красоты. Я думаю, что никто другой в русской поэзии с такой ясностью, всем своим творчеством не подтвердил предположения Осипа Мандельштама о том, что

 

Красота не прихоть полубога,

А хищный глазомер простого столяра… —

 

хотя Вознесенский далеко не простой столяр.

Его строительный материал — метафоры, смонтированные на конструкциях свободного ритма, не связанного никакими правилами канонического стихосложения и подчиненного одной-единственной повелительнице: мысли.

Поразительны метафоры поэта! Он никогда не унижается до упрощенных сравнений, не требующих от читателя творческого усилия. Читать Вознесенского — искусство. Но, по всем признакам, этим искусством вполне овладели массовые читатели. Вечера Вознесенского собирают большие аудитории, а его книг никогда не бывает на прилавках. Распроданы.

Вот он читает, и белый лес прильнул к черным ночным окнам, изредка роняя бесшумные пласты инея. Ледяной колокольчик вздрагивает в голубом нарзане.

Юрий Олеша говорил, что хочет написать книгу под названием «Депо метафор». Книги Вознесенского всегда депо метафор.

 

Вместо каменных истуканов

Стынет стакан синевы —

без стакана.

 

Этот стакан синевы без стакана вызывает целую картину современного аэропорта, написанную буквально несколькими словами, причем здесь художник-архитектор-поэт не только изобразитель, но также и полемист, весьма ядовито противопоставляющий старый архитектурный стиль каменных истуканов новому архитектурному стилю организованной синевы стекла и дюраля.

Метафора Вознесенского не украшение. Она всегда несет громадную идейную нагрузку.

 

Однажды, став зрелей, из спешной повседневности

Мы входим в Мавзолей, как

в кабинет рентгеновский,

вне сплетен и легенд, без шапки, без прикрас,

и Ленин, как рентген, просвечивает нас.

 

Могучая мысль заложена в этой метафоре, которая, подобно спектру солнечного света, содержит, кроме видимых цветов, еще два невидимых — ультрафиолетовый и инфракрасный, как бы незримо проникающих в обнаженную душу современника, входящего в темный Мавзолей Ленина.

Что еще надо сказать о Вознесенском? Он в возрасте зрелости и расцвета. Это большой русский поэт в пору приближения к зениту.

Вот он кончил читать и неподвижно стоит в углу, там, где у нас обычно стоит елка, как бы ошеломленный самим собой, тем, что он создал и подарил людям.

Аудитория рассеивается, как дым. В опустевшей комнате холодок сквозняка, запах хвои, две или три снежинки, залетевших сюда из лесу.

Он продолжает стоять неподвижно, напоминая чем-то новогоднюю елку, стройную, смолисто-сухую, такую русскую, всю разубранную инфракрасными шарами и ультрафиолетовыми свечками, недоступными для зрения и все же существующими.

 

1965

 

Магнитка*

 

У подножья горы Атач, в петрографическом музее, среди коллекций минералов и образцов магнитогорских руд, я увидел на подставке большую голову, как бы вытесанную из темной глыбы каким-то первобытным ваятелем. Ее темя было покрыто странной железной растительностью. Это был образец местной магнитной руды с прилипшими к ней шурупчиками, булавками, канцелярскими скрепками, набросанными любознательными посетителями, желавшими убедиться в магнитных свойствах глыбы.

И вот я стою перед ней, как перед волшебным явлением природы, ощущая себя маленьким кусочком железа, притянутым сюда, за Урал, за полторы тысячи километров, магической силой притяжения.

Я не был здесь с тридцать первого года, но никогда не забывал Магнитку. Для людей моего поколения она незабываема, как первая любовь.

Навсегда запомнилось мне ощущение неповторимости, которое я испытал в первый день моего приезда сюда вместе с Демьяном Бедным, после того как мы уже побывали с ним на лесах Днепрогэса, напоминавших мне осаду Трои, на Ростсельмаше, на Сталинградском тракторном, посетили колхозы Волги и Дона. Я уже был подготовлен к восприятию Магнитки, но она буквально потрясла меня. И не потому, что я увидел нечто более величественное, чем видел до сих пор. Ничего величественного еще не было, кроме до дерзости смелого замысла построить здесь, в глуши пугачевских степей, величайший в мире металлургический комбинат.

Незадолго до этого Маяковский прочел мне только что им написанный марш времени:

 

Вперед,

время,

Время,

вперед!

 

Я сказал, что это отличное название для индустриального романа на материале первой пятилетки. Он остановился посреди Большой Дмитровки и некоторое время, жуя крупным ртом дымящуюся папиросу, смотрел на меня оценивающим взглядом. Потом сказал:

— Вот вы и напишите этот роман.

Это было завещание Маяковского.

Таким образом, когда я приехал на Магнитку, у меня уже было название будущего романа — «Время, вперед!», его главная тема: темпы, опережающие время.

Матерпала я не искал. Он сам на меня навалился. Это была пора строительных рекордов. На весь мир гремели имена магнитогорских бетонщиков, показывающих чудеса скоростной кладки бетона. Я наяву увидел людей, опережающих время.

Вокруг была голая степь, глухая, дикая. Две домны только намечались, как рисунки углем. У подошвы горы Магнитной был как бы черновой набросок города. Но уже и тогда, в этом черновом наброске, ощущалось некое, довольно, впрочем, условное, деление на будущие районы. Запомнился питомник, где на чахлых грядках выращивались саженцы черного и красного леса, жалкие прутики, редко покрытые вялыми листочками, отягченными толстым слоем азиатской пыли: заготовки тех самых садов, бульваров и парков, которые я увидел через тридцать пять лет.

Тогда, помню, я буквально упивался небывалой, неповторимой, быть может, единственной в истории человечества картиной вдохновенного труда целого народа, превращавшего свою отсталую страну из аграрной в индустриальную.

Я видел, как в ходе строительства рождались тысячи героев-ударников — цвет рабочего класса, — как переворачивался старый и возникал новый, небывалый, еще никем никогда не виданный и не описанный мир социалистического будущего. Хотелось, чтобы ни одна мелочь не была забыта для Истории.

Я видел воинствующую комсомолию на баррикадах первых пятилеток.

Ни города, ни завода еще и в помине не было, — была лишь мечта, — но мы все, тогдашние магнитогорцы, с поистине пророческой ясностью представляли себе уже задутые домны, — восемь колоссальных домен, — коксовые печи, мартены, блюминги, слябинги и на правой стороне вместо сравнительно небольшого заводского пруда того времени — громадное магнитогорское море, а на его берегу новый многоэтажный город недалекого будущего, его арки, проспекты, сады, бульвары.

И вот теперь, через тридцать пять лет, — уже не молодой человек, а, в общем, старик, но с тем же командировочным удостоверением «Правды» в кармане, — я ехал с аэродрома к центру Магнитогорска в машине, которая как бы с усилием пробивалась сквозь плотные облака сорокаградусного мороза, среди гипсовых уральских снегов, леденцово освещенных медно-розовым кружочком крещенского солнца, лишенного лучей. Впереди до половины небосвода возвышалась как бы некая гора, состоящая из разноцветных — угольно-черных, ярко-белых, рыже-коричневых, лимонных, аметистовых — дымов, медленно вылезавших, как бараны, из двухсот труб металлургического комбината, который длинно лежал в сумраке у подножья этой дымовой горы скоплением покрытых инеем доменных печей, мартенов, висящих в воздухе газопроводов, извивающихся, как гигантские удавы, эстакад, высоковольтных передач. Машина как бы въезжала в темную пещеру, но по мере продвижения вперед дымные стены ее раздавались на стороны, солнечные лучи проникали сквозь топазовые слои пара и дыма, сверкающий январский день горел вокруг; и на фоне густой ляпис-лазури неба отчетливо выступали над низкими чугунными оградами сады и аллеи, обросшие толстым инеем. Каждое дерево и каждый куст — карагач, сирень, тополь, липа, — которые я помню еще саженцами, теперь представляли чудо зимней красоты: иные из них напоминали волшебное изделие русских кружевниц, иные стояли вдоль палевых и розовых многоэтажных домов, как некие белокаменные скульптуры, иные были разительно схожи с хрупкими кустами известковых кораллов синеватого подводного царства, иные — с ветвистыми оленьими рогами, осыпанными мельчайшими кристалликами уральских самоцветов, и город Магнитогорск, потонувший в облаках морозного, солнечного тумана, был сказочно хорош в своем царственно-русском горностаевом убранстве — город осуществленной мечты.

Кое-что здесь сохранилось «еще с тех времен». Например, гостиница была та же самая, описанная во «Время, вперед!», даже сквозняки те же, и когда я отворил дверь в свой номер, — портьеры вылетели в коридор и стоило больших трудов втолкнуть их обратно.

Я исколесил вдоль и поперек весь этот почти полумиллионный город, побывал на комбинате, ощущая вокруг себя чудовищное скопление железа во всех видах: в виде стальных лестниц, эстакад, колоссальных труб, по которым сюда подавался бухарский газ, кауперов, рельсов, паровозов с дымящимися ковшами металла, колошниковых площадок с газовыми факелами, облазил сверху донизу знаменитые домны, которых уже было не восемь, а девять и строительство последней, десятой, заканчивалось. Со стальных мостиков и площадок я любовался солнечным заревом расплавленного чугуна, извилисто текущего по канавкам доменного двора и льющегося в ковши.

Ночью волшебно сияли зеленым светом сплошные окна кислородного завода. Облака пара клубились над теплым магнитогорским морем, куда, как таинственный град Китеж, ушла навсегда старинная казачья церковь бывшей станицы Магнитной, упомянутой Пушкиным в «Истории пугачевского бунта».

Чернея на белом снегу берега, стояли, как очарованные, со своими спиннингами местные рыболовы. Я проезжал мимо ярких витрин магазинов, мимо тысячеоконных жилых массивов, мимо катков и спортплощадок со стремительно скользящими силуэтами хоккеистов, мимо скверов, где еще светились всеми своими багровыми лампочками новогодние елки, доживающие последние дни. В мелькании ночных трамваев, визжащих на поворотах, и засахаренных троллейбусов, в лунных плошках автомобильных фар, задушенных морозом, я видел фигуры добротно одетых магнитогорцев: красавиц в высоких разноцветных шапках на модных, вавилонски-высоких прическах, широкоплечих молодых людей в коротких цигейковых куртках и ушанках, бодрых стариков в старомодных зимних пальто с каракулевыми воротниками, хозяек в оренбургских платках, школьников и школьниц, весело кидающихся снежками, целые рабочие семьи, степенно шествующие в гости.

Я побывал в отличных мастерских-мансардах местных художников, в квартирах актеров, в гостях у доменщиков, прокатчиков, сварщиков, журналистов, у старейшего магнитогорского поэта Бориса Ручьева. Это цвет рабочего класса, истинные хозяева жизни, строители будущего коммунистического общества, новаторы производства, люди начитанные и образованные, подлинная рабочая интеллигенция, люди, не привыкшие почивать на лаврах и останавливаться на достигнутом.

Подобно своим отцам и дедам, строителям Магнитогорска 30-х годов, они без устали ежедневно опережают время, и строчка Маяковского «Время, вперед!» для них есть программа жизни. Они без устали совершенствуют доменный процесс, увеличивают производительность печей, внедряют автоматизацию и механизацию, все время что-нибудь изобретают, продолжая традиции старых магнитогорцев, совершивших множество трудовых подвигов, в том числе незабываемый подвиг, акт смелого новаторства, когда в начале войны, не побоявшись риска, стали катать танковую броню на блюминге и тем самым сделали неоценимый вклад в дело обороны. Каждый второй советский снаряд, выпущенный во время войны, был сделан из магнитогорского металла.

Творческая мысль магнитогорских металлургов не дремлет. Я познакомился с группой молодых энтузиастов, работающих под руководством молодого инженера-новатора Игоря Ивановича Морева. Они заняты проблемой выплавки стали совершенно новым способом, с применением самых последних достижений современной научной мысли: квантовой механики и физики, кибернетики, магнитогидродинамики, электроники. Еще рано говорить в печати об их опытах, но опыты эти уже перешли на полузаводскую стадию, и есть все основания ожидать большой творческой победы, которая, возможно, будет иметь мировое значение.

Так Магнитогорск хранит в своей среде традиции комсомольцев-энтузиастов 30-х годов.

Много сил приходится отдавать магнитогорцам проблеме загазированности воздуха. Двести заводских труб посылают в воздух колоссальное количество не только пыли, но и самых вредных выбросов: сернистого ангидрида и окиси азота. Шестьсот тонн одной только чистой серы ежедневно висит в магнитогорском небе, отравляя людей, губя фруктовые сады, ягодники, городские парки, которыми так гордятся магнитогорцы. Установленные сероулавливатели и прочие приборы почти не дают никакого эффекта. Техническая мысль бьется над решением проклятого вопроса, но надо сказать со всей прямотой: результатов пока не видно. Да и вряд ли своими местными средствами — как бы велики они ни были — комбинат может успешно бороться с этим страшным бедствием. Сейчас проектируется город-спутник, удаленный от Магнитогорска на двадцать — тридцать километров и расположенный в здоровой живописной местности на берегу озера Банного. Но даже осуществление этого проекта не решит проблемы. Оставшиеся в Магнитогорске люди, прикованные к своим квартирам и хозяйствам, все равно принуждены будут жить, вдыхая зараженный воздух.

Дальше так продолжаться не может. Необходимо срочное вмешательство в общегосударственном масштабе, с тем чтобы разрешить проблему с таким же размахом и широтой, с каким у нас так успешно решается проблема жилищного строительства.

Считаю своим партийным долгом обратиться с этими словами через «Правду» к Советскому правительству и партии. Быть может, этот важнейший и актуальнейший вопрос явится предметом обсуждения на предстоящем XXIII съезде наряду с другими важнейшими вопросами. Ведь дело идет о здоровье и жизни советских людей, наших славных металлургов, лучшей славе рабочего класса. И это не только в Магнитогорске, но и во многих других городах и поселениях, связанных с металлургическим и химическим производством.

Надеюсь, что мои слова будут услышаны.

Перед отъездом я побывал в гостях у Владимира Михайловича Зудина — потомственного пролетария, который начал свою трудовую жизнь верховым доменного цеха, затем горновым, и впоследствии кончил директором комбината, инженером и профессором. Теперь он пенсионер, но продолжает свою профессорскую деятельность в горно-металлургическом институте, воспитывая молодых новаторов производства, инженерно-техническую смену высокообразованных и высококвалифицированных металлургов.

За стаканом чая я спросил его:

— Как вы объясните источники того энтузиазма, который зажегся здесь более тридцати пяти лет назад и не угасает до сих пор в сердцах тружеников Магнитогорска? А главное, в чем — по вашему мнению — заключается сущность этого постоянного творческого горения советских людей?

Он задумался. Потом сказал, как бы оценивая каждое свое слово:

— Видите ли… По-моему, одна часть людей испытывает удовольствие от жизни только в том случае, если удается все время что-нибудь для себя приобретать, обогащаться, и чем больше эти люди приобретают, тем больше испытывают удовольствия. Поменьше дать, побольше взять, урвать, отхватить. Вот смысл существования таких людей-приобретателей, как мы называем: «прохиндеев», Чичиковых. Их осталось уже в нашей среде не так много, но все еще попадаются этакие севрюги с белыми вываренными глазами стяжателей. Даже втираются в довольно высокие органы власти. Другая часть людей испытывает радость жизни, удовлетворение ею только тогда, когда делает что-то для других людей, в конечном счете для всего человечества. Вот это-то чувство радости от постоянной отдачи своей энергии для общего дела построения коммунизма, то есть такого общественного строя, когда всем хорошо, — это и есть тот душевный огонь, который передается из поколения в поколение, начиная с Октябрьской революции — главная традиция рабочего класса нашей страны и его славных, ленинских комсомольцев.

Обратно в Москву я возвращался на поезде, любуясь несказанной прелестью зимнего Урала, а затем пересекая просторы Заволжья, и когда ночью, перебирая в уме магнитогорские впечатления, я смотрел в черное окно вагона, то время от времени видел проплывающие мимо оранжево-рыжие нефтяные факелы, развевающиеся на лютом ветру тридцатиградусного мороза, и они говорили моему сердцу о тех неисчерпаемых богатствах, которые заложены в душах советских людей и в недрах неизмеримых советских земель.

 

1966

 

Уэллс*

 

Механизм человеческой памяти еще недостаточно хорошо изучен для того, чтобы мы могли по собственному желанию распоряжаться им.

Иные имена, быть может даже великие, так и остаются в кедрах нашей памяти мертвым грузом, никогда не поднимаясь на поверхность сознания.

Уэллс не принадлежит к числу этого, быть может, и драгоценного, но мертвого груза человеческой памяти.

Для людей моего поколения, чье мировоззрение формировалось на грани двух веков — XIX и XX, — влияние романов Уэллса было огромно и сохранилось до сих пор.

Например, образ уэллсовского марсианина из «Борьбы миров» — таинственная стальная башня — перешел в нашу современную литературу, и часто мы читаем о столбах высоковольтной передачи, шагающих по просторам нашей социалистической родины, как марсиане.

Будучи писателем типично английским, Уэллс быстро сделался писателем мировым, войдя в сознание читателей всего земного шара как один из самых сильных элементов современного мировоззрения со всеми его социальными противоречиями, с борьбой труда и капитала, с техническим новаторством, великими научными открытиями и смутным предчувствием грядущей мировой революции или, во всяком случае, какой-то радикальной социальной перемены.

Кто из нас не зачитывался и не зачитывается Уэллсом сейчас?

Юрий Олеша, художник тонкий и умный, писатель почти непогрешимого вкуса, включил Уэллса в список великих или, во всяком случае, первоклассных мастеров литературы и искусства, таких, как Пушкин, Маяковский, Данте, Л. Толстой, Чаплин, Марк Твен, Хемингуэй, Стендаль, Станиславский.

В «Зависти», в «Лиомпе», в «Вишневой косточке» и во многих других вещах Олеши ощущается магическое влияние Уэллса.

«Умение изображать фантастические события так, что они кажутся происходящими на самом деле, и составляет главную особенность таланта Уэллса, — пишет Юрий Олеша, — он превращает фантастику в эпос… Я не знаю, как другие читатели, но когда я читаю „Невидимку“, мне бывает очень трудно отделаться от мысли, что я читаю рассказ об истинных происшествиях… Какими же средствами, — спрашивает Олеша, — добивается Уэллс этой достоверности? — и отвечает так: — Уэллс понимает, что если условна фабула, то лица, разыгрывающие ее, должны быть как можно более реальны. Этим и достигается достоверность того, что на самом деле выдумано».

Это верно, хотя я думаю, что Уэллс не был первооткрывателем этого приема. У него много предшественников в мировой классике, и среди них, быть может, самый могучий — Эдгар По. Однако Уэллс развил, разработал открытия великого Эдгара и поднял их на новую высоту.

Многие наши писатели — не только так называемые «фантасты» — испытали на себе и постоянно испытывают влияние Уэллса. Алексей Толстой не мог бы написать «Аэлиту», если бы не прочитал Уэллса, а если бы и написал, то она, «Аэлита», была бы более «жульверноподобна», то есть лишена той грустной поэзии, которой пронизано все творчество Уэллса.

У Маяковского большинство поэм в основе своей фантастичны, что безусловно является следствием влияния романов Уэллса, хотя так же безусловно и то, что Маяковский во много раз превосходит Уэллса по силе своей социальной направленности, новизны формы и великолепной, прямой революционности.

При всей традиционности формы, проза Герберта Уэллса тем не менее воспринимается как новаторская.

Перечтите «Хрустальное яйцо», задумайтесь над ним, и, может быть, вам станет более ясной суть новаторства Уэллса.

В своем дневнике Эдмон Гонкур записал чрезвычайно интересную вещь:

«В наше время создать в литературе героев, которых публика не узнаёт, как старых знакомых, открыть оригинальную форму стиля — еще не все; нужно изобрести бинокль, при помощи которого ваши читатели могут увидеть существа и вещи через такие стекла, какими еще никто не пользовался; посредством этого бинокля вы показываете картины под неведомым до сих пор углом зрения, вы создаете новую оптику».

Истинно новаторская литература смотрит на вещи и события через такие стекла, какими еще никто не пользовался.

По-моему, изобретателем такого бинокля этой новой оптики, в частности, был автор «Хрустального яйца».

 

1966

 

Как я писал книгу «Маленькая железная дверь в стене»*

 

Тема Ленина давно привлекала меня. Может быть, с того самого дня, когда однажды, в конце 1917 года, отец сказал:

— Какое счастье, что во главе России стал Ленин-Ульянов. Это великий человек. Он выше Петра.

Мой отец — учитель — был типичным представителем той части русской интеллигенции, для которой Петр Великий являлся вершиной нашей государственности.

— Петр был преобразователь, — продолжал отец, — а Ленин, кроме того, что преобразователь, еще и создатель совершенно нового в истории человечества Советского государства.

Всю свою сознательную жизнь я любил Ленина и всегда мечтал написать о нем книгу. Но Ленин — неисчерпаемая тема, которую один человек осилить не может. Поэтому я решил взять какой-нибудь небольшой период жизни Ленина и попытаться на этом материале построить образ Владимира Ильича, заранее отказавшись создать что-нибудь монументальное, так как это было мне явно не по силам.

Но что это будет — роман, повесть, очерк, я еще тогда не знал.

Я стал изучать сочинения Ленина, его биографию, а главное, читать воспоминания о нем современников.

Громадную роль в этом деле сыграло мое знакомство с Надеждой Константиновной Крупской, под руководством которой я некоторое время работал в самом начале 20-х годов в Главполитпросвете.

В то время я считался главным образом поэтом и писал по заказу Главполитпросвета агитационные стихи, так называемые агитки. Они попадали на стол к Надежде Константиновне, которая их визировала. Иногда она вызывала меня к себе в кабинет, для того чтобы сделать какое-нибудь замечание по поводу моего материала, чаще всего указывая на мелкие неточности или излишества стиля, требуя, чтобы язык агиток был совершенно ясен, прост и доступен пониманию самого массового читателя. Тут же она предлагала новые темы для частушек, стихотворных лозунгов, монологов, басен, народных сценок, настаивая, чтобы они были «ультразлободневны», как она выражалась, и попадали не в бровь, а в глаз. Одним словом, здесь не могло быть и речи об искусстве для искусства или о чем-нибудь подобном. Все должно подчиняться задачам партийной пропаганды сегодняшнего дня и политического просвещения масс. С понятным волнением смотрел я на эту пожилую женщину с наружностью народной учительницы, в старых башмаках, в суконном платье вроде сарафана, с серебристо-стальными волосами, заплетенными на макушке толстым узлом, в больших круглых очках с увеличительными стеклами, которые она надевала перед тем, как прочитать мою рукопись, с одутловатыми щеками и заметно выпуклыми глазами — следами базедовой болезни, жену и самого близкого друга Ленина, этого величайшего человека нашего времени, перед которым я преклонялся. Казалось невероятным, что после работы прямо отсюда, из этого кабинета, Крупская поедет домой, где ее ждет муж — Ленин, и они будут вместе пить чай и обмениваться впечатлениями прошедшего дня, и, очень возможно, Ленин поинтересуется, как идут дела агитации и пропаганды в Главполитпросвете, и Крупская расскажет ему о сегодняшнем рабочем дне и даже, может быть, упомянет о некоем молодом стихотворце, с которым вела назидательную беседу о роли искусства в воспитании народных масс.

Я был недалек от истины. По-видимому, Крупская и в самом деле советовалась с Лениным о работе Главполитпросвета, потому что однажды, когда я накануне пятилетия Октябрьской революции принес ей большую праздничную агитку, сочиненную в духе «Мистерии-Буфф» Маяковского, Надежда Константиновна сказала:

— Вот вы все пишете агитки на общереволюционные темы, а вчера Владимир Ильич, например, сказал мне, что сейчас одна из наиболее важных задач нашей пропаганды — это рассказать народу в популярной форме о новой жилищной политике Советской власти. «Скажи своим поэтам, — заметил Ленин, — чтобы они поменьше писали агиток, поменьше занимались ненужной трескотней, а лучше пусть кто-нибудь из них перечитает все наши декреты по этому вопросу, засядет и напишет хорошую популярную брошюру о новой жилищной политике Советской власти. Вот за это мы скажем ему большое спасибо». Что вы об этом думаете? — спросила Крупская. — У вас довольно хороший стиль, бойкий язык, так не засядете ли вы за такую брошюру?

Я воспринял это предложение как прямой приказ Ленина и, отложив в сторону агитки, в течение нескольких дней написал брошюру под названием «Новая жилищная политика», которая тут же и вышла в издательстве Главполитпросвета.

Это время я никогда не забуду; я жил и работал где-то в ощутительной близости от Ленина, и часто Крупская рассказывала мне о нем, о его жизни в эмиграции, в Женеве, в Париже, о партийной школе, организованной Лениным в Лонжюмо, об Инессе Арманд и о многом другом.

Все это меня чрезвычайно увлекало и еще более укрепляло в намерении написать о Ленине если не роман и не повесть, то, во всяком случае, его литературный портрет. Как-то я осмелел и попросил Надежду Константиновну познакомить меня с Лениным. Крупская отнеслась к моей просьбе просто и весьма доброжелательно, она поняла страстное желание молодого поэта увидеться с Владимиром Ильичем, поговорить с ним, лично ощутить все его громадное человеческое обаяние. Она сказала мне:

— Я с удовольствием как-нибудь повезу вас к нам вечерком выпить чаю, и тогда вы познакомитесь с товарищем Лениным. Вам будет это очень полезно. Да и Володе не мешает побеседовать с молодым советским поэтом, нашим хотя и слабеньким, но все же пропагандистом. — Крупская добродушно улыбнулась. — И вы расскажете Владимиру Ильичу о современной молодой художественной интеллигенции. Но к сожалению, в данное время он хворает и живет вне Москвы, к нему врачи никого не пускают, да и далековато ехать, так что вам придется маленько подождать. А когда он, даст бог, выздоровеет и переедет обратно в Кремль, то я вас обязательно свезу к нему. Даю слово.

Но Ленин не поправился, и мне уже не было суждено увидеть его живым.

В дни его смерти, которую переживал мучительно тяжело, я написал стихотворение — первое мое произведение о Ленине. Стихи эти были напечатаны в журнале «Красная новь» — те самые стихи, отрывок из которых много лет спустя я повторил в конце своей книги «Маленькая железная дверь в стене».

 

Жестокую стужу костры сторожили.

Но падала температура

На градус в минуту, сползая по жиле

Стеклянной руки Реомюра…

и т. д.

 

Как я понимаю теперь, в этих моих стихах было тайное сходство со стихами Бориса Пастернака о Петре Великом:

«Был тучами царь, как делами, завален» и пр.

Так в моем искусстве появилась тема Ленина.

В начале 30-х годов я попал в Париж и сразу без памяти влюбился в этот город Великой французской революции, Парижской коммуны, город Маркса и Энгельса, Робеспьера и Марата, Вольтера, Жан-Жака Руссо, энциклопедистов. Я познакомился в Париже с французскими коммунистами Марселем Кашеном, Вайяном-Кутюрье, с замечательным человеком, Шарлем Раппопортом, даже с несколькими стариками — участниками Парижской коммуны. От них я услышал много интересного и важного о жизни Ленина в парижской эмиграции периода 1908–1912 годов. Именно тогда у меня окончательно сложилось намерение написать книгу о Ленине в Париже. Но прошло больше тридцати лет, прежде чем мне удалось осуществить свое желание.

До этого я писал о Ленине в своем романе «Зимний ветер», где изобразил Владимира Ильича в дни Октябрьской революции в Смольном. В этом же романе одна из моих героинь — Марина — вспоминает, как она ездила с Лениным — «дядей Володей» — на велосипеде смотреть на полеты первых аэропланов под Парижем, что уже явно перекликается с «Маленькой железной дверью в стене». В повести «Хуторок в степи» Петя по заданию Гаврика везет зашитое в шапке письмо по знаменитому адресу: «Париж, улица Мари-Роз, 4».

Для создания книги «Маленькая железная дверь в стене» мне пришлось несколько раз перечесть все без исключения сочинения Ленина, пройти курс в вечернем университете марксизма-ленинизма, наконец, проштудировать громадное количество воспоминаний современников о Владимире Ильиче Ленине, выбирая из них «самое драгоценное», не говоря уже о том, что я изучал «Капитал» Маркса и гениальные работы Энгельса — «Диалектику природы» и «Анти-Дюринг», открывшие мне глаза на окружающий нас физический и социальный мир. Я несколько раз ездил в Париж, побывал в Италии на Капри, где посетил почти все ленинские места. К этому прибавились мои путевые впечатления, воспоминания детства, лирические размышления о судьбах революции — и в конце концов получилось произведение «Маленькая железная дверь в стене», которое недавно вышло отдельной книжкой. Я не считаю эту свою работу законченной. Вероятно, придется еще несколько раз побывать в Париже, Лондоне, Брюсселе, в маленьком городке Порник на берегу Бискайского залива, где жил Ленин, а также в деревушке Бонбон под Парижем, где он отдыхал вместе с Надеждой Константиновной перед поездкой к Горькому на Капри, и, может быть, лишь тогда я буду считать свою работу законченной.

В заключение должен сказать, что ни над одной из своих книг я не работал с таким увлечением. И еще считаю долгом выразить глубокую благодарность своим многочисленным читателям, которые помогали мне все время добрыми пожеланиями, полезными советами и замечаниями по поводу вкравшихся в журнальный текст неточностей, неизбежных в такой литературной работе, где творческая фантазия автора тесно переплетается с историческими событиями и фактами биографии великого человека.

 

1966

 

Мой Бодлер*

 

Пушкин, который являлся не только гениальным поэтом, но также и великим русским просветителем, неустанно знакомившим русское общество с лучшими образцами западной литературы, был убит на дуэли, когда Бодлеру исполнилось всего шестнадцать лет. Живи Пушкин дольше, можно не сомневаться, что он первый открыл бы для своей страны Бодлера. К несчастью, этого не случилось.

Одним из первых переводчиков Бодлера на русский язык был — как это ни парадоксально! — поэт-революционер Якубович, принадлежащий к крайнему, террористическому крылу партии народников, убивших императора Александра II.

«В 1879 году „Цветы зла“ случайно попали мне в руки, — писал Якубович, — и сразу же захватили меня своим странным и могучим настроением».

Русский революционер нашел в стихах французского декадента нечто созвучное своей мятежной душе.

Впрочем, в России тогда не было даже известно слово «декадент», да и был ли вообще Бодлер декадентом? Во всяком случае, Теофиль Готье отрицает это. Я тоже думаю, что определение «декадент» слишком узко и примитивно для объяснения такого громадного, многогранного поэта, как Бодлер.

Однако знаменательно, что стихи, осужденные за безнравственность во Франции, впервые переводились на русский язык политическим узником Якубовичем в казематах Петропавловской крепости — этой Бастилии русского царизма, — затем на каторге в горах Дкатуя на обрывках грубой махорочной бумаги.

Одно время Бодлер считался в России «французским Некрасовым», что, конечно, было крайним преувеличением революционного содержания поэзии Бодлера, но все же содержало какое-то зерно истины: все-таки Бодлер был сыном своей мятежной страны, ее революционного прошлого и настоящего. Напомню, что в сорок восьмом году Бодлера видели на одной из парижских баррикад с охотничьим ружьем в руках и что в эти же дни он собирался издавать журнал под названием «Общественное благо», явно напоминавшим Великую французскую революцию, Конвент и его комитеты.

Итак, некоторое время поэзия Бодлера находилась на вооружении у нашего революционного народничества.

Антитезой к этому парадоксальному положению было второе рождение в нашей стране поэзии Бодлера, когда после поражения революции 1905 года она оказалась в лагере символистов и поэты этого направления, во главе с Брюсовым, заново перевели всего Бодлера. На этот раз Бодлер занял ведущее место в ряду Верлена, Верхарна, Малларме, Артюра Рембо и многих других западных поэтов, вдруг ставших в нашей стране невероятно знаменитыми и объявленных величайшими глашатаями нового искусства. Это, конечно, тоже была крайность, но тем не менее влияние главы новой европейской школы Бодлера неоспоримо. В той или иной степени воздействие искусства Бодлера испытали многие русские поэты.

По необходимости быть кратким, ограничусь упоминанием лишь некоторых имен: Блок, Брюсов, Игорь Северянин, Федор Сологуб, Иннокентий Анненский и многие, многие другие.

Впоследствии влиянию Бодлера подвергся молодой Маяковский, вслед за ним Марина Цветаева, Борис Пастернак, Осип Мандельштам.

Бодлер влиял на них не только как философ, но в гораздо большей степени как блестящий мастер поэтической формы, неповторимый метафорист, создатель поразительного по красоте поэтического языка, оставаясь в то же время в рамках старой классической традиции.

Не могу не удержаться, чтобы не рассказать здесь о моем большом друге, ныне покойном Эдуарде Багрицком — выдающемся советском поэте. В ранней юности он открыл мне Бодлера. Помню, он — совсем юный и взволнованный — пришел однажды ко мне и прочел несколько сонетов из «Цветов зла», только что появившихся в маленьком дешевом издании «Всеобщей библиотеки». Я был буквально потрясен силой бодлеровской независимости и «безудержной, сокрушительной откровенности, не останавливающейся ни перед какими признаниями, хотя бы и такими, которые рисуют самого поэта в дурном виде», — как позже сказал мой другой старый друг — поэт Павел Антокольский.

Эдуард же Багрицкий был так захвачен всей личностью Бодлера, что даже его лицо и вся поза вдруг стали напоминать Бодлера: мрачные глаза, горестно и презрительно сжатый рот, скрещенные руки — точная копия гравированного портрета Бодлера, приложенного к книге. Самое удивительное, что «бодлеровское выражение лица» больше уже не покидало Багрицкого до самой смерти.

Вы меня должны простить за это несколько юмористическое, но очень характерное отступление.

Продолжаю.

В ряде случаев влияние Бодлера на русских поэтов перешагнуло все исторические рубежи и дошло до наших дней. Приведу всего один пример: в одной из своих поэм в прозе — «Желание художника» — Бодлер написал: «Я сравнил бы ее с черным солнцем». Так в мировой литературе родилась соблазнительная метафора черного солнца, до сих пор кочующая по творениям многих наших писателей, по-видимому даже не подозревающих, что она — эта метафора — заимствована у прославленного французского модерниста.

Я считаю это вполне закономерным. Величайшее значение истинной поэзии заключается в том, что она как бы «взаимопроникающа».

Обращаясь к Виргилию, Иван Бунин сказал: «Счастлив я, что моя душа, Виргилий, не моя и не твоя».

Это верно. Душа поэта принадлежит всем. Всему человечеству. Она общая.

Сейчас в нашей стране происходит чудо третьего рождения Бодлера. Недавно в серии «Сокровища лирической поэзии» вышла книга стихотворений Шарля Бодлера с прекрасным предисловием нашего маститого поэта Павла Антокольского. Наряду со старыми — «народническими» и «символистскими» — переводами дано большое количество совершенно новых, принадлежащих перу первоклассных переводчиков во главе с Левиком, известным поэтом, знатоком французской поэзии. Сборник этот, напечатанный тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров, был раскуплен буквально в несколько часов, и теперь его невозможно достать ни за какие деньги, так что ожидается второе издание этого удивительного французского поэта, умершего сто лет тому назад.

Каждый великий поэт постоянно умирает и постоянно рождается в поколениях для новой, еще более прекрасной жизни, так не похожей и в то же время так похожей на прежнюю, как звук не похож и вместе с тем до ужаса похож не только на душу музыканта, но также и на всю материальную структуру музыкального инструмента, рождающего эти звуки, будь то дыхательным аппаратом — горлом певца или группой духовых, ударных или смычковых инструментов.

В прелюдиях Скрябина я всегда, кроме души композитора-поэта, явственно ощущаю громоздкое тело инструмента, все материалы, из которых он построен. Фортепьянный концерт как бы модулирует в пространстве и во времени вещественное содержание инструмента, не только его форму, но его вес, его струны, его архитектуру, сорта дерева, бронзовый резонатор, даже стеклянные розетки, на которых покоятся медные колесики его могучих лакированных ног.

Удар по струнам, аккорд, является в одно и то же время и смертью звука, и рождением его для новой уже не материальной, но духовной жизни — быть может, даже вечной, так как она уже навсегда остается в сознании человечества и начинает свою вечную жизнь во времени.

Смерть Бодлера сто лет тому назад превратилась в вечную жизнь его поэзии, в вечную славу его имени, и я счастлив засвидетельствовать здесь то уважение и восхищение, которое питает литература моей страны к творчеству бессмертного французского — и всемирного! — поэта Шарля Бодлера, который при жизни считался «проклятым», а после смерти стал «трижды благословенным».

 

1967

 

Голсуорси*

 

Деление времени на столетия в значительной мере условно: оно облегчает труд историка, дает ему удобную структурную сетку, где в известном, но, в сущности, произвольном порядке формируются кристаллы событий. Но на самом деле время течет по своим, еще не вполне изученным нами законам, и если в его плавном и однообразном течении возникают скачки, то они — эти скачки — почти никогда не совпадают с условными делениями календаря.

Поэтому не стоит рассматривать мировой литературный процесс по столетиям.

В энциклопедическом словаре написано, что Голсуорси является писателем двадцатого века. Половину жизни он прожил в девятнадцатом веке и половину в двадцатом, причем лучшие его вещи написаны в двадцатом. Это справедливо только с точки зрения грубо-хронологической. По-моему, Голсуорси весь целиком еще принадлежит девятнадцатому веку, его могучей литературе, великой плеяде писателей, которых нет нужды здесь перечислять, так как они всем известны, и которые в конечном итоге родили последних могикан девятнадцатого века, таких, как Дюгар, Томас Манн, Пруст, Максим Горький с его «Климом Самгиным», может быть. Франсуа Мориак, запоздалых представителей всей предыдущей литературы, перешагнувших условный рубеж столетия, принесшего в наш двадцатый век весь блеск и весь гений века девятнадцатого, из блистательного плена которого так трудно вырваться писателю, если он не гений.

Лев Толстой и Антон Чехов — учители Голсуорси — были гениями. Взявши все самое лучшее от искусства девятнадцатого века — а Толстой даже от семнадцатого и восемнадцатого, — они вырвались из плена времени, в котором родились, и сумели стать законодателями литературы двадцатого века, опередив свое поколение почти на сто лет.

Они произвели революцию в литературе, реформировав традиционный роман и создав новые формы прозы. Они были подлинными новаторами, оказавшими решающее влияние на дальнейшее развитие всей мировой художественной литературы.

Голсуорси не был новатором, но он был гениальным учеником, воспринявшим все самое лучшее, что могли дать ему ранний Толстой и поздний Чехов, не говоря уже о том фундаментальном влиянии, которое, естественно, оказали на него «Человеческая комедия» Бальзака, «Ругон-Маккары» Золя, романы Диккенса и Теккерея, что навсегда оставило на нем неизгладимый отпечаток викторианства.

Голсуорси не воспринял уроков позднего Толстого с его гениальной «Смертью Ивана Ильича», Гоголя с его «Записками сумасшедшего», многих чеховских рассказов; Чехов не научил его быть кратким. Голсуорси не захотел или не сумел разрушить форму классического романа, эпопеи, со всей его обстоятельностью, что, кстати сказать, совсем необязательно для художественной прозы. Но зато Голсуорси, пользуясь старыми, найденными не им, литературными формами, создал поразительные по силе картины современного ему английского общества. Это и было великим писательским подвигом Голсуорси. Произошло чудо. Литературное явление прошлого перешагнуло условные рубежи времени и, оставаясь самим собой, продолжает жить и действовать на умы и чувства людей уже совсем другой исторической генерации.

А может быть, в этом и заключается подлинная гениальность писателя?

 

1967

 

Поездка в Визлей*

 

У меня на письменном столе стоит грубовато, но все же довольно искусно сделанная из белоснежного французского фарфора модель небольшой книги — томика, на корешке которого золотом написано: Ромен Роллан, Кола Брюньон, и маленькая изящная золотая виньетка в виде виноградной кисти с листьями и завитыми усиками, а еще ниже также золотой вензель фабричной марки и название города: «Кламси». На обратной стороне переплета между двух прелестных гирлянд из садовых и полевых цветов воспроизведен автограф Ромена Роллана — фрагмент из «Кола Брюньона», который я приведу в вольном переводе Михаила Лозинского:

«Во-первых, я имею себя, — это лучшее из всего, — у меня есмь я, Кола Брюньон, старый воробей бургундских кровей, обширный духом и брюхом, уже не первой молодости, — полвека стукнуло, — но крепкий, зубы здоровые, глаз свежий, как шпинат, и волос сидит плотно, хоть и седоват. Не скажу, чтобы я не предпочел его русым, или если бы мне предложили вернуться этак лет на двадцать или на тридцать назад, чтобы я стал ломаться. Но в конце концов пять десятков — отличная штука! Май 1914 года. Ромен Роллан».

На лицевой же стороне переплета во весь рост нарисован яркой акварелью герой этой замечательной книги, сам, собственной своей персоной Кола Брюньон, знаменитый мастер из Кламси, «обширный брюхом и духом», в зеленом фартуке столяра, в белых чулках, широкой рубахе с открытым воротом, действительно несколько седоватый, с крупным галльским носом и в красной шапочке на голове. Он стоит, подбоченившись, перед своим верстаком, на котором с одной стороны изображен добрый глиняный кувшин, а с другой — рубанок; в руке же у мастера из Кламси увесистый бокал, на три четверти полный красного, светящегося вина, которое так весело оживляет всю эту милую миниатюру, с такой любовью сделанную веселым провинциальным художником-дилетантом.

Эту фарфоровую нарядную безделушку, в которой я храню свои карандаши и автоматические ручки и которая так украшает мой бедный письменный стол, несколько лет тому назад подарила мне супруга Ромена Роллана, милая Марья Павловна, в память нашей поездки в Бургундию, в городок Визлей, где свои последние годы провел Ромен Роллан и где он умер в доме, из окон которого открывается чудесный вид на холмы, виноградники и остатки древнеримской крепостной стены — классический бургундский пейзаж с туманными долинами и огромными столетними буками и ореховыми деревьями.

С Роменом Ролланом я познакомился у Максима Горького на даче под Москвой. Было множество народа, шумно, все толпились вокруг Ромена Роллана, желая пожать его тонкую руку с длинными, музыкальными пальцами. Ромен Роллан был явно смущен: он неподвижно сидел в кресле в своем седом пастушеском плаще, накинутом на плечи поверх черного сюртука, что делало его похожим на худощавого, старого швейцарского пастора, в круглом, туго накрахмаленном воротничке, с такими же твердыми манжетами и в двубортном жилете. Я видел его узкое лицо с белокуро-поседевшими густыми бровями, высоким холодным лбом и светлыми глазами, сразу же напомнившее мне чье-то другое, хорошо знакомое всем лицо. Чье же? Ах да. Лицо Фритьофа Нансена.

Через несколько дней мы провожали Ромена Роллапа на Белорусском вокзале. Он разговаривал с Горьким уже из окна вагона. Они оба — Горький на перроне и Ромен Роллан — грустно и нежно смотрели друг на друга, как бы чувствуя, что расстаются навсегда. Это было в июле 1935 года. За год до смерти Горького.

Из всех произведений Ромена Роллана, писателя-гуманиста, вечного и последовательного борца за мир между народами, тонкого знатока музыки и непревзойденного истолкователя революций, великого гражданина мира, — из всех его произведений больше всего я люблю «Кола Брюньона» — самое народное, самое свежее из всего, что когда-либо выходило из-под его волшебного пера. Вот почему поездка в Бургундию, на родину Ромена Роллана и его знаменитого Кола Брюньона, доставила мне такое громадное наслаждение. Душа Ромена Роллана, разлитая вокруг, как бы прикоснулась к моей душе и наполнила ее тонким ароматом поздней бургундской весны, когда вишни уже поспели, а виноград лишь недавно отцвел, оставив после своего цветения неуловимый аромат, как бы желтое облако, прозрачно покрывшее холмы виноградников.

Помню широкую деревянную кровать, на которой умер Ромен Роллан, ее боковые доски, сплошь вымазанные лиловыми чернилами: умирающий писатель до последнего вздоха продолжал творить. Уже не в силах сидеть за письменным столом, он писал лежа, вытирая перья о края кровати, скоро сделавшейся его смертным ложем, хранящим до сих пор следы его чернил.

Мы посетили могилу Ромена Роллана, возле стены его приходской церкви, под старым кипарисом, и положили на грифельно-темную могильную плиту, вровень с землей окруженную другими могилами, свои скромные цветы. Все было скромно на этом маленьком сельском кладбище с церковью, сложенной из местного дикого камня, и лишь колодец с кованым железным перекрытием, переплетенным вьющимися розами, — нарядный колодец-беседка, как бы сошедший сюда со страниц сказок Перро, — придавал окружающему какое-то грустное и вместе с тем нежное очарование, тихое умиротворение смерти.

Затем мы посетили деревню и дом, где, как говорят, некогда жил со своей семьей бургундский крестьянин, с которого Ромен Роллан написал своего Кола Брюньона — «славного малого, кругленького пузана не первой молодости, пятидесяти лет, но коренастого, со здоровыми зубами, ясным, как у плотвы, взглядом и густыми волосами на коже, как у осла, хотя и поседевшими». Теперь здесь продолжает жить разросшаяся семья потомков знаменитого мастера из Кламси — семья, являющаяся величайшей достопримечательностью этих мест, овеянная легендой, свято чтящая память великого писателя, своего земляка, прославившего их дом, их маленькую усадьбу, их виноградник на весь мир. Нас встретил пожилой крепкий бургундский крестьянин — почти точная копия Кола Брюньона, — по всей вероятности, его внук или правнук. Он с величайшей почтительностью снял свою широкополую шляпу и низко, но с большим достоинством поклонился жене и другу Ромена Роллана — Марье Павловне, которая, в свою очередь, представила нас, своих гостей. И мы, пройдя через двор, где в закутках, как где-нибудь у нас в деревне на Украине, хрюкали свиньи, а на черной грязи вокруг каменной колоды водопоя виднелось множество отпечатков утиных, куриных, гусиных и индюшечьих лап, были введены в закопченную кухню каменного, нештукатуренного деревенского дома: там нас среди очага и медных кастрюль встретила вся большая семья потомков Кола Брюньона и несколько батраков в таких же шляпах, как и у их патрона. Все мужчины были без пиджаков, в жилетах и белых рубашках, а женщины в шерстяных платках, накинутых на плечи. Среди них я заметил Ласочку — ее прелестное личико и большие глаза, — она спустилась в погреб, принесла оттуда две узкие бутылки домашнего вина и поставила их на старый-престарый, длинный дубовый стол с начисто выскобленной доской. Хозяева, гости и батраки все рядом уселись на скамейке за стол, и хозяин налил всем по стакану своего бургундского. Он поднял стакан и сказал:

— За великого мэтра Ромена Роллана, нашего земляка и соседа, который в жизни своей нередко посещал этот скромный дом, сидел за этим столом, пил это вино, и за нашего предка славного малого Кола Брюньона, прославившего Кламси на весь мир.

Какой бы писатель не позавидовал в эту минуту своему собрату, так горячо и крепко, на вечные времена признанному своим народом?

Уметь воплотить в своем герое народный характер — вот высшая степень писательского мастерства. И вечером, в столовой дома Ромена Роллана, где, казалось, все еще продолжала жить его всемирная душа, перед камином, где, треща и стреляя, пылали два громадных скрещенных бревна, я продолжал думать о счастье писателя быть воистину народным.

 

20 декабря 1969 г.

 

Эдуард Тиссе

 

Каждый раз, когда я думаю об Эдуарде Тиссе, мне приходит в голову одна удивительная подробность из творческой биографии знаменитого французского живописца Эжена Делакруа.

Вот выдержка из книги А. Гастева «Делакруа»:

«Кто бы мог ожидать, что на Эжена Делакруа потрясающее впечатление произведет фотография, что изображение Дагерра приведет его в полный восторг, что он постоянно будет твердить о неслыханных выгодах, которые сулит фотография художнику; мало того: что он будет демонстрировать преимущества фотографии перед произведениями искусства, да еще перед такими шедеврами, как гравюры Маркантонио с Микеланджело и Рафаэля?..»

«После просмотра фотографий, сделанных с обнаженных людей, я положил перед ним гравюры Маркантонио. Мы все испытали неприятное чувство, близкое к отвращению, при виде его небрежности, манерности, несмотря на достоинства стиля — единственное, чем можно было восхищаться, но что не восхитило нас в ту минуту. И действительно, если гениальный человек воспользуется фотографией так, как следует ею пользоваться, он подымется до недоступной нам высоты».

И еще:

«Если бы это открытие было сделано тридцать лет тому назад, моя карьера художника была бы, может быть, более завершена.

Возможность проверить себя при помощи дагерротипа — это является для человека, пишущего по памяти, ни с чем не сравнимым преимуществом…»

Появление кинематографа, то есть — как его называли в первые дни после рождения — «живой фотографии», примерно совпало с рождением Эдуарда Тиссе. Однако за это волшебное изобретение братьев Люмьер сразу же ухватились ремесленники, создавшие на потребу мирового обывателя великое множество театров — иллюзион, где демонстрировалась лубочная продукция первых «кинематографистов». Роль операторов в этих балаганных представлениях сводилась к механической съемке незамысловатых представлений, копирующих театральные водевили или даже «драмы». Роль тогдашнего оператора была чисто механической — не выше роли киномеханика, который крутил ремесленные картины в маленьких тогдашних кинозалах, нередко переделанных из обыкновенных квартир или магазинов.

В то время наиболее интересной в области кинематографа была хроника, но и она в большинстве случаев делалась очень ремесленно, без малейшей примеси выдумки и вдохновения, напоминая плохо написанный газетный репортаж, состряпанный малограмотным ремесленником-«репортером».

Тиссе прошел школу хроники знаменитой на весь мир фирмы «Патэ» и, еще будучи зеленым юношей, вдруг понял, творчески осознал все возможности, которые таятся в работе кинооператора.

Тиссе открыл секрет кинокамеры. Бездушную машинку, послушно регистрирующую любой движущийся объект, он превратил в орудие высокого изобразительного искусства. Гениальный живописец Эжен Делакруа воспользовался фотографией для проверки художественной достоверности рисунка, сделанного рукой человека, а гениальный оператор Тиссе научился проверять достоверность самой жизни, применяя к ее изображению камеру своей «живой фотографии». Жизнь и художественный вымысел слились в волшебных кадрах, снятых Эдуардом Тиссе. У Тиссе был глаз истинного художника, и он, снимая самую, казалось бы, обыденную вещь, умел вдохнуть в нее живую душу, простой зрительный факт превратить в произведение искусства.

В первый период после Октябрьской революции судьбе угодно было свести двух великих художников кинематографа — Эдуарда Тиссе и Сергея Эйзенштейна. Эйзенштейн нашел в Тиссе непревзойденного мастера живой фотографии, сумевшего превратить это ремесло в настоящее искусство, где каждый кадр представлял из себя маленький графический шедевр — вполне законченную картину с великолепной композицией и безупречным распределением светотени. Тиссе нашел в Эйзенштейне изобретательного режиссера, постановщика, человека с большим вкусом и незаурядным талантом рисовальщика, что давало ему возможность решать каждый свой киноспектакль не только глубоко, но также и по-новаторски в полном соответствии со своей оригинальной индивидуальностью. Союз Тиссе — Эйзенштейн начался триумфально: в течение короткого времени был создан «Броненосец „Потемкин“», который до сих пор считается лучшей лентой мирового кино, и «Октябрь» — фильм, поражающий воображение своей скульптурностью, энергией, исторической достоверностью и ритмом. Ритм картин Тиссе — Эйзенштейна определялся особенностью небывалого до сих пор монтажа. Считается, что знаменитый монтаж «Броненосца „Потемкина“» — это новация Эйзенштейна. Но я думаю, что это только отчасти изобретение Эйзенштейна. Монтаж «Потемкина» — рваный, прыгающий, ежесекундно поражающий воображение зрителя — есть результат необходимости построить картину из кадров Тиссе. Каждый его кадр настолько резок, оригинален по ракурсу, пластичен до стереоскопичности, что монтировать такие кадры можно только одним способом, именно тем, который стал известен как монтаж Эйзенштейна. На самом же деле это монтаж Тиссе — Эйзенштейна, потому что никакой другой монтаж к кадрам работы Эдуарда Тиссе неприменим. При кажущейся своей внутренней законченности и неподвижности, кадр Тиссе заключает в себе бешеное, скрытое движение, вполне подтверждая ту неоспоримую истину диалектического материализма, что неподвижность — это не более чем форма движения. В результате применения к кино этой истины Тиссе — Эйзенштейн добились такого ритма, сила воздействия которого на зрителя до сих пор еще никем не превзойдена в области кинематографии.

В этом-то и заключается сущность Тиссе — художника-оператора-фотографа, человека, преданного своему изумительному искусству.

Я не говорю уже о том, что Тиссе никогда не занимался в кинематографе легкой чепухой. Он брался лишь за большие социальные полотна, и его искусство всегда было партийным в самом высоком смысле этого слова.

Эдуард был интересным собеседником, и я готов был слушать часами его рассказы об Америке, о Мексике, об Италии, Испании и о многих других странах, где он побывал со своей волшебной кинокамерой. Его друзьями были Чарли Чаплин, Мери Пикфорд, Дуглас Фербенкс — десятки и даже сотни выдающихся звезд мирового кино.

Но интереснее всего Тиссе рассказывал о своей работе в кинохронике первых лет революции и гражданской войны, где он участвовал в качестве бойца-кинематографиста. Тиссе снимал конные атаки, героические подвиги Красной Армии. Снимал он также и Ленина. Он рассказывал мне, как однажды, после утомительной съемки, Владимир Ильич пригласил его к себе домой попить чайку и отдохнуть, и Эдуард провел несколько часов с Владимиром Ильичем и Надеждой Константиновной в Кремле, за чайным столом, в скромной квартирке Ленина.

И мне хочется закончить эти беглые заметки картиной, которая всегда стоит перед моими глазами, когда я думаю о рано ушедшем от нас моем друге Эдуарде Тиссе.

За маленьким чайным столом сидят перед стаканами Владимир Ильич, Надежда Константиновна и молодой человек в спортивном пиджаке и гетрах, смуглый, худощавый, с живыми острыми глазами и с дымящимся блюдечком на трех пальцах, в которое он осторожно дует: это гость Ленина — молодой оператор, энтузиаст и новатор своего дела, страстный поклонник Ленина, коммунист Эдуард Тиссе.

 

Декабрь 1969 г.

 

 

Комментарии

 

Восьмой том Собрания сочинений В. П. Катаева составляют публицистические и литературно-критические статьи писателя. Многие произведения этого тома заново просмотрены и отредактированы автором.

 

Записки о гражданской войне *

Впервые опубликованы в журнале «Жизнь», 1924, № 1.

К событиям, о которых рассказано в «Записках о гражданской войне», писатель возвращается позднее в очерке «Пороги» (1930), статье «Непобедимое братство» (1948) и «Поездке на юг» (1951).

 

Политотдельский дневник *

Полностью под названием «Из политотдельского дневника» опубликовано в журнале «Молодая гвардия», 1935, № 1. Отрывок «Соня Бузулук» напечатан в 1933 году в специальном номере «„Крокодил“ — авиации»; как рассказ вошел в книгу В. Катаева «Вещи», изд-во «Правда», 1936; «Муж и жена. Листки из политотдельского дневника» — в газете «Литературный Ленинград», 6 ноября 1934 года; «Записки политотдельца» — в журнале «30 дней», №№ 10–11 за 1934 год.

 

По западной Белоруссии *

Под названием «Путевые заметки» были напечатаны в газете «Правда» осенью 1939 года: первая главка — 25 сентября; вторая — 26 сентября; третья — 6 октября; четвертая — 18 октября; пятая — 23 октября 1939 года под заголовком «Голос народа»; шестая — 29 октября под заголовком «Единодушное требование народа»; седьмая — 5 ноября, под названием «Два замка (Из путевых заметок)».

 

Их было двое *

Впервые опубликовано в журнале «Огонек», 5 октября 1941 года, № 32. Тогда же вошло в книгу «Мимо смерти», Махачкала, 1941.

 

Поклянемся никогда не забывать этого ! *

Газета «Правда», 6 февраля 1942 года.

 

«Торопиться приносить скоро» *

Газета «Правда», 18 февраля 1942 года. Вошло в книгу «Народ смеется», Нальчик, 1942.

 

Гвардии капитан Туганов *

Журнал «Огонек», 5 июля 1942 года, № 27.

 

Концерт перед боем *

Журнал «Огонек», 26 июля 1942 года, № 30.

 

Партизан *

Газета «Правда», 17 октября 1942 года. Включен в состав сборника «Народные мстители», «Искусство», М. 1943, а так же вместе с рассказами «Лейтенант» и «Фотографическая карточка» в сборник «Военные рассказы», Куйбышев, 1943, и «Маленькие рассказы», Пенза, 1943. Послужил материалом для новых эпизодов второго варианта романа «За власть Советов!».

 

Лейтенант *

Газета «Правда», 18 октября 1942 года.

 

Фотографическая карточка *

Газета «Правда», 20 октября 1942 года. Вошел в сборник «Тыл — фронту», М.-Л. 1943. Очерк послужил основой для сюжета пьесы В. Катаева «Синий платочек».

 

Во ржи *

С подзаголовком «Брянское направление» опубликован в газете «Красная звезда», 13 августа 1943 года.

 

В наступлении *

Газета «Красная звезда», 15 сентября 1943 года. Писатель во время боев на Орловско-Курской дуге находился на передовой в части, против которой воевал фашистский 332-й пехотный полк, тот самый, что учинил зверскую расправу над Зоей Космодемьянской. В. Катаевым была написана листовка «Убейте убийц», в которой говорилось:

 

«Советский народ поклялся над могилой своей верной дочери Зои Космодемьянской никогда не забывать ее светлой памяти и мстить страшной, кровавой местью подлым убийцам и мучителям. Где же теперь остатки этой банды, некогда называвшейся 332-м полком? Где убийцы нашей Зои? Они перед вами… Вы видите их? Товарищи бойцы! На вашу долю выпала великая честь — от имени всего советского народа привести в исполнение беспощадный приговор над мерзавцами, которые убили Зою Космодемьянскую.

Бейте палачей. Бейте их смертным боем. Не давайте им никакой пощады. Бейте их, гадов, и добейте окончательно, чтоб духу их не осталось…»

 

Отец Василий *

Журнал «Красноармеец», октябрь 1943 года, № 19.

 

Труба зовет *

Газета «Красная звезда», 2 декабря 1943 года.

 

В Молдавии *

Печаталось в двух номерах газеты «Красная звезда», 21 и 22 апреля 1944 года. Под статьей указано: «Второй Украинский фронт».

 

Кузнец *

Газета «Правда», 2 мая 1944 года.

 

Семья Игнатовых *

Журнал «Всесоюзное радио», 15 июня 1944 года.

 

Одесские катакомбы *

Очерк печатался в четырех номерах газеты «Известия» — 22, 23, 24 и 27 марта 1945 года под названием «Катакомбы». Тогда же вошел в сборник «Героическая Одесса», Одесса, 1945, и затем вместе с пьесой «Отчий дом» и одноименной повестью — в книгу В. Катаева «Сын полка», «Советский писатель», М. 1945.

 

Публицистика разных лет *

Пороги .  — Журнал «30 дней», 1930, № 7.

Ритмы строящегося социализма ( Из записной книжки ).  — Газета «Вечерняя Москва», 30 сентября 1931 года.

Экспресс .  — Газета «Правда», 20 июня 1934 года.

В зеркале Мавзолея .  — Газета «Вечерняя Москва», 9 ноября 1934 года.

Пролетарский полководец .  — Газета «Правда», 30 октября 1935 года.

Заметка .  — С подзаголовком «О Марии Демченко» — журнал «Красная новь», 1936, № 1. В расширенном и доработанном виде под названием «Мария Демченко (История ее рекорда)» очерк в 1938 году вышел в Воронежском областном издательстве.

Первый чекист .  — Газета «Правда», 20 июля 1936 года. Перепечатан газетой «Правда Востока», 20 декабря 1937 года.

Незабываемый день .  — Газета «Правда», 21 января 1938 года.

Страна нашей души .  — «Литературная газета», 5 ноября 1947 года.

Непобедимое братство .  — «Литературная газета», 24 января 1948 года.

Великие слагаемые .  — Газета «Правда», 9 мая 1948 года.

С думами о будущем .  — Газета «Комсомольская правда», 13 ноября 1948 года.

Молодость мира .  — «Литературная газета», 26 марта 1949 года.

Москва моя ! — Газета «Вечерняя Москва», 30 декабря 1952 года.

Жигули . Февраль .  — Газета «Комсомольская правда», 1 марта 1951 года. В конце указано: «Строительная площадка Куйбышевской ГЭС».

Преступный заговор против прогрессивных сил Германии .  — «Литературная газета», 16 августа 1956 года.

Счастье нашей молодежи .  — «Литературная газета», 27 июля 1957 года.

Парк заложен .  — Газета «Правда», 2 августа 1957 года.

Голос человека .  — «Комсомольская правда», 9 июня 1957 года.

 

Короленко *

Впервые под названием «Один из последних (Короленко в 19-м году)» опубликовано в газете «Коммунист», 1 января 1922 года, Харьков.

 

Неповторимые , героические дни *

В этой статье автором объединены его высказывания о поездках на новостройки первых пятилеток, воспоминания о Магнитке и о работе над романом «Время, вперед!».

Первый раздел статьи до слов: «Пусть ни одна мелочь… героических дней первой пятилетки не будет забыта» — был напечатан в «Литературной газете», 5 сентября 1957 года, и являлся ответом на анкету «Вспоминая те дни», организованную к 40-летию Октябрьской революции, когда газета обратилась к видным советским писателям с просьбой поделиться своими воспоминаниями и раздумьями о литературе первых пятилеток; отрывок со слов: «Эпоха социалистического наступления…» — до: «Задача громадная… но миновать ее невозможно» — появился впервые в «Литературной газете», 29 декабря 1932 года; отрывок, начинающийся фразой: «Для романа „Время, вперед!“ я использовал не только впечатления Магнитогорска…» — и до завершающей фразы: «Мне лично поездки дали много ценного» — печатался в журнале «Рост», июнь 1933 года, №№ 11–12, и представлял ответ на анкету журнала «Писатели и социалистическое строительство»; и наконец, последний раздел со слов: «Полтора года назад я совершил две поездки в Магнитогорск…» — и до конца статьи был опубликован в газете «Советское искусство», 27 октября 1932 года, под заголовком «Время, вперед!».

 

О простоте формы *

Основой статьи послужила беседа Вл. Соболева с В. Катаевым о проблемах мастерства, опубликованная в «Литературной газете», 17 мая 1933 года, в разделе «Писатель за рукописью», под заголовком «Изгнание метафоры». Завершающую часть статьи составляет выступление художника «Какой нам нужен редактор», напечатанное в «Литературной газете», 20 августа 1938 года.

 

Альбер Марке *

Литературный портрет французского художника опубликован в газете «Правда», 15 августа 1934 года. Имел подзаголовок «К приезду в СССР».

 

Топор в похлебке *

С подзаголовком «Фельетон. О повести А. Фарбера „Победители“» напечатан в газете «Правда», 31 января 1936 года.

 

Ровесники кино *

Опубликовано в журнале «Искусство кино», 1936, № 3.

 

Николай Павлович Хмелев *

Статья появилась впервые в журнале «Советский театр», 1936, № 10. Имела название: «Н. П. Хмелев. Творческий путь артиста МХАТ».

 

Николай Островский *

Под названием «Он сделал все (Памяти Н. Островского)» напечатано в газете «Вечерняя Москва», 23 декабря 1936 года.

 

Памяти друга *

Статья объединяет высказывания писателя о советском сатирике И. Ильфе. Первый ее раздел был опубликован в газете «Правда», 14 апреля 1937 года, под названием «Добрый друг»; второй, напечатанный там же 13 апреля 1938 года, имел заголовок «Памяти Ильи Ильфа»; третий раздел под названием «Друг» появился в «Литературной газете», 12 апреля 1947 года.

 

Заметки о Всеволоде Иванове *

Статья была напечатана в «Литературной газете», 5 января 1938 года, под названием «Заметки о Всеволоде Иванове». Настоящий вариант ее завершается высказыванием В. Катаева более поздних лет, опубликованном в журнале «Огонек», 6 марта 1955 года, № 10, под заголовком «Мастер советской прозы».

 

«Ревизор» в Малом *

Первая публикация статьи — в «Литературной газете», 15 февраля 1938 года, под заглавием «О „Ревизоре“ Гоголя в Малом театре». Вторым разделом настоящего варианта после слов «Хороший текст» является тематически примыкающая к нему статья «Успех актера. Игорь Ильинский в Малом театре (Роль Хлестакова в комедии Гоголя „Ревизор“)», напечатанная в «Литературной газете», 30 мая 1938 года.

 

Слово надо любить *

С подзаголовком «О мастерстве писателя» статья впервые появилась в «Литературной газете», 15 сентября 1940 года.

 

Леонид Сойфертис *

С подзаголовком «Художник-график» опубликовано в журнале «Огонек», 1946, № 24.

 

Автор и актеры *

В первой публикации статья имела название «„Калиновая роща“ А. Корнейчука в театре имени И. Франко. Заметки читателя и зрителя». Появилась в газете «Культура и жизнь», 21 июля 1950 года.

 

Новогодний тост *

Статья напечатана в «Литературной газете», 1 января 1953 года. Имела подзаголовок: «Пожелания советским писателям».

 

Былина на экране *

Напечатано в газете «Правда», 9 января 1953 года, с подзаголовком «О кинофильме „Садко“».

 

Заметки о Маяковском *

Настоящий вариант воспоминаний о советском поэте состоит из двух разделов: «Маяковский в „Огоньке“», опубликованном в журнале «Огонек», 26 апреля 1953 года, № 17, и «Воображаемый разговор с Маяковским», напечатанный в «Огоньке», 12 июля 1953 года, № 28, под названием «По городам Союза. Разговор с Владимиром Маяковским о путешествиях (К 60-летию со дня рождения В. Маяковского)».

 

Сила правды *

С подзаголовком «К 125-летию со дня рождения Л. Толстого» напечатано в «Литературной газете», 8 сентября 1953 года.

 

Куприн *

Опубликовано в журнале «Огонек», 30 мая 1954 года, № 22.

 

Творческое самочувствие *

Под названием «О патриотизме советской литературы» напечатано в газете «Правда», 15 декабря 1954 года.

 

О Горьком *

Статья является частью выступления В. П. Катаева на II Всесоюзном съезде советских писателей. Опубликована в «Литературной газете», 22 декабря 1954 года. Вошла в стенографический отчет съезда (М. 1956, стр. 163–165).

 

Шесть хороших и разных *

Журнал «Огонек», 1956, № 34.

 

О себе *

Написано в 1958 году. Опубликовано впервые в книге литературно-художественных статей В. Катаева «Разное», «Советский писатель», М. 1970.

 

О новаторстве *

В основу настоящего варианта легли две статьи, переработанные автором, которые ранее публиковались — первая в газете «Правда», 10 ноября 1961 года, под названием «Ленинский дух новаторства», — она открывает статью; вторая — «Слово о новаторстве» — в газете «Московский литератор», 30 мая 1957 года. Эта последняя начинает раздел со слов: «В этой связи хочется вспомнить один случай…» — и до конца статьи.

 

Слово о Гоголе *

Напечатано в «Литературной газете», 2 апреля 1959 года, к 150-летию со дня рождения Н. В. Гоголя. Первоначальное название статьи — «Национальный гений».

 

Чехов *

Статья представляет собой доклад Валентина Катаева на торжественном заседании в Большом театре Союза ССР, посвященном 100-летию со дня рождения А. П. Чехова. Доклад опубликовали все центральные газеты: «Правда», 31 января 1960 года, под названием «Чудесный талант»; «Известия», 29 января 1960 года, — «Он видел небо в алмазах» — и 31 января 1960 года — «Борец за светлое будущее»; «Литературная газета», 30 января 1960 года, — «Доброе, большое сердце»; «Советская культура», 30 января 1960 года, — «Слово о Чехове»; журнал «В защиту мира», 1960, № 1 — «О Чехове».

К этой же теме В. П. Катаев обращался и ранее, в статьях — «Чехов», журнал «Огонек», 11 июля 1954 года, № 28, и «Чехов и дети» (в газете «Пионерская правда», 16 июля 1954 года).

 

Несколько слов о Пикассо *

Журнал «Юность», 1962, № 8, под названием «Художник мира (О творчестве П. Пикассо)».

 

Мысли о творчестве *

Под названием «Замысел и время» статья появилась в журнале «Вопросы литературы», 1961, № 9. Текст ее писатель дополнил другими своими высказываниями о творческой работе (см., например, беседу с писателем Дм. Старикова в «Литературной газете» от 18 июля 1959 года. — «У Валентина Катаева» и редакционную статью «Герои неповторимой эпохи. Рассказывает Валентин Катаев» в «Вечерней Москве» от 27 января 1962 года, где писатель дает творческую историю ряда своих произведений). Так, он вспоминает, что вначале им был задуман роман «Хуторок в степи», а написан первым «Белеет парус одинокий». К осуществлению первоначального замысла писатель обратился лишь в послевоенное время, в конце 50-х годов (см. примечания к пятому тому наст. изд. Собрания сочинений). В середине настоящего варианта статьи автором сделана вставка, начиная со слов: «Чем глубже писатель сумеет войти в жизнь своего героя…» — и до слов: «Я хотел просто поделиться своими соображениями…» Текст этот публиковался в «Литературной газете», 29 декабря 1955 года, под названием «Знать и верить».

 

Чарльз Диккенс *

Речь В. П. Катаева в Союзе писателей СССР на вечере 7 февраля 1962 года, посвященном 150-летию со дня рождения великого английского реалиста. Печатается впервые.

 

Станиславский *

Воспоминания о встречах с создателем Художественного театра опубликованы в журнале «Театр», 1962, № 12. Вошли в сборник «Советские драматурги о своем творчестве», «Искусство», М. 1967.

 

Прощание с миром *

Опубликовано в журнале «Знамя», 1966, № 3.

 

Вознесенский *

Впервые опубликовано в книге литературно-художественных статей В. П. Катаева «Разное», «Советский писатель», М. 1970.

 

Магнитка *

Газета «Правда», 21 февраля 1966 года.

 

Уэллс *

Речь, произнесенная В. П. Катаевым 4 октября 1966 года на вечере, посвященном 100-летию со дня рождения английского писателя. Вошла в сборник В. Катаева «Разное», «Советский писатель», М. 1970.

 

Как я писал книгу «Маленькая железная дверь в стене» *

Статья впервые напечатана в журнале «Детская литература», 1966, № 1.

 

Мой Бодлер *

Впервые опубликовано в сборнике «Разное», «Советский писатель», М. 1970.

 

Голсуорси *

Речь, произнесенная В. П. Катаевым 29 сентября 1967 года на вечере, посвященном 100-летию со дня рождения выдающегося английского писателя. Вышла впервые в сборнике «Разное», «Советский писатель», М. 1970.

 

Поездка в Визлей *

Впервые опубликованы в журнале «Юность», 1970, № 4.

http://royallib.ru/author/kataev_valentin.html


[1]     По-русски — свясла.

 

[2]     Говорите вы по-немецки, товарищ доктор?

 

[3]     Да, немного.

 

[4]     Сколько у вас членов семьи?

 

[5]     Со мной трое, жена и ребенок.

 

[6]     Я понимаю… Очень хорошо.

 

[7]     Говорите ли вы по-немецки?

 

[8]     Немного.

 

[9]     Хотите папиросу?

 

[10]    Большое спасибо.

 

[11]    Курите, пожалуйста. У меня еще много папирос.

 

[12]    Благодарю вас.

 

[13]    Выкурите, пожалуйста, еще одну папиросу.

 

[14]    Виндроуэр — рядовая жатка для раздельной уборки сельскохозяйственных культур.

 

[15]    Автор имеет в виду статью Н. Горчакова «Работа К. С. Станиславского, заслуженного деятеля искусств РСФСР, над советской пьесой» в книге «Вопросы режиссуры (Сборник статей режиссеров советских театров)», «Искусство», М. 1954, стр. 98-111.

 


Дата добавления: 2020-12-12; просмотров: 39; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!