Первые впечатления в Петергофе 24 страница



Но как было сделать так, чтобы мамочка об этом не узнала? Тут меня и попутал лукавый совершить нечто весьма предосудительное. Сначала я прибегнул было к заступничеству мамы, но она на сей раз не пожелала потакать моим капризам и наотрез отказалась послать Евгении Аристовне извинительную записку. И тогда я такую записку написал сам! Всего лишь несколько месяцев, как я одолел грамоту и был далеко не тверд в ней, и, однако, грамота уже пригодилась, чтобы от имени мамы написать госпоже Вертер письмо! В нем сообщалось, что я заболел и потому к назначенному часу явиться не могу. Затем, улучив момент, когда мама отправилась в свой обычный утренний обход Литовского рынка, я вызвал через Степаниду дворника Василия, дал ему этот лоскуток бумаги и приказал ему (от имени мамы) снести его в мою школу. Совершив это ужасное преступление, я тогда никаких угрызений совести не чувствовал и был совершенно спокоен, уверенный в том, что моя стратегия приведет к желанным последствиям. Каково же было мое недоумение, когда вернувшийся Василий передал маме какое‑то письмо от директрисы и когда мама, прочитав его, взглянула на меня с совершенно не свойственным ей выражением! После завтрака она оделась и куда‑то вышла, вернувшись через час, не только, по обыкновению, не поцеловала меня, но когда я стал к ней ластиться, она, приняв строгий вид, отогнала меня. В воздухе запахло грозой, и таковая на следующее утро разразилась.

Гроза выразилась в беседе с глаза на глаз с тетей Женей. Эти двадцать минут беседы всколыхнули все мое нутро; только тут я понял, что я наделал! Воспоминание же об этой беседе принадлежит к самому мучительному в моем детском прошлом. Приведенный бонной в киндергартен, я уже было собирался последовать из рекреационного зала вслед за товарищами в наш класс, когда Евгения Аристовна остановила меня и пригласила идти за ней. Мы тут же где‑то и устроились в пустом классе: я на школьной парте, она же, сложив костыли, грузно опустилась на стул и все время не отводила от меня полный упрека взор. С минуту, а может быть и больше тянулась немая, но тем более тяжелая пауза. Тут же, до того еще, что она произнесла одно слово, я залился горючими слезами. Слезы эти не были похожи на мой обычный капризный рев. Никаких усилий, никаких гримас на сей раз не пришлось делать, никакой комедии я не ломал, но внутри меня точно прорвалась какая‑то запруда, и оттуда с неудержимой силой потекли ручьи и ручьи. Убедившись, что грешник ступил на путь раскаяния, тетя Женя с тихой и даже как бы любовной строгостью стала увещевать меня, держа все время в руках мою злополучную бумажонку. Она вопрошала меня: понимаю ли я, что совершил, знаю ли я, что совершил подлог, знаю ли, что это пре‑ступ‑ле‑ние, и даже такое преступление, за которое ссылают в Сибирь и т. д. Должен тут же сказать, что это стращание Сибирью подействовало на меня куда менее сильно, нежели простое сознание собственного греха и то чувство стыда, которое буквально раздирало мое сердце. Пожалуй, даже, чем дальше развивала тетя Женя эту тему, тем менее я ощущал пользу от этого, тем яснее во мне пробивалось чувство, похожее на досаду, – зачем она все это говорит, ведь я и без того уже все понял! Она же, видимо, наслаждалась взятой на себя ролью. Конец беседы оживил первое чувство. Этот конец был посвящен Богу, и вот тут я снова стал вполне понимать ее; мне стало понятно, что если я кого‑либо особенно обидел, так это своего ангела‑хранителя, а следовательно, и самого Боженьку, от которого ничего не скроешь, который знает все!

Вообще я в это время уже молился. Лет до пяти я только бормотал какие‑то имитации молитв на квази‑французском языке, кончая словом «ainsisil», что должно было означать ainsi‑soit‑il (да будет так). Это сопровождалось (уже на русском языке) молитвой за папу, маму, братьев, сестер и еще кого‑либо по случайному выбору. Но затем я выучился произносить в точности слова «Отче наш» (опять‑таки по‑французски, что являлось как бы неким подтверждением нашего происхождения), и я каждое слово отделял от другого, стараясь вникнуть в их смысл. Это было в то же время и первое усвоение целых фраз по‑французски, тогда как вообще я по‑французски еще не говорил. Вслед за «Отче наш» я произносил свои личные обращения к Господу, в которых, между прочим, просил его и о том, чтобы он помог мне быть добрым и хорошим мальчиком и специально о том, чтобы, помня свой главный порок, я не лгал. В «поминании» же случались варианты. Если я бывал кем‑нибудь обижен, то это лицо пропускалось в наказание. Особенно часто это бывало с нашими прислугами и с очередной бонной или гувернанткой. Но, разумеется, такой опале родители и братья с сестрами не подвергались никогда.

Многие основные вопросы религиозного порядка понятны детскому разумению, мало того, они представляются ребенку как бы совершенно естественными. Едва ли правы те, кто указывают при этом на известный атавизм или на исторические навыки. Если последние и существуют, то со многими из них человек расстается с легкостью. Но трудно в нем уничтожить непосредственный интерес к вопросам бытия и его ощущение потусторонности. Церковь, церковная атмосфера, чувство богобоязни и богопочитания и – что еще важнее – потребность в богопочитании, обращение к высшему началу и какое‑то «желание благочестия» – все это представляется людям, вытравившим в себе в угоду материалистической доктрины подобные внутренние движения, искусственно парализовавшим или охолостившим душу (они и самое бытие души отрицают), все это представляется им чем‑то недоступным для детского сознания и вообще для существа, еще не тронутого культурой. На самом же деле ничего так скоро не усваивается детьми, хотя бы выросшими в безбожной среде, как именно отношение к Богу и самый принцип благочестия.

Но и противоположные идеи доступны детям – и среди них идея греха, не только как ослушание каких‑то наказов, но как что‑то нехорошее по существу. Представление же о грехе пробуждает и то, что мы называем совестью. Я, по крайней мере, в те ранние детские годы гораздо чаще, чем впоследствии, задумывался над такими, казалось бы, вовсе не детскими проблемами, как загробная жизнь, как царствие небесное, как божий суд, как смерть и бессмертие, как спасение души. Иногда, лежа в кроватке и уткнув нос в подушку, что создавало какое‑то подобие отрешенности от всего окружающего, я без усилий вызывал в себе чувство известного экстаза или, точнее, я чувствовал приближение такового и заранее радовался тому, что я его удостоюсь. В такие поистине блаженные минуты я совершал своего рода полеты в то, что принято называть небесными сферами, как бы приближаясь к самым воротам рая. Замирая от священного ужаса, я сосредоточивал свою мысль на представлении о Вечности и о Бесконечности. Тогда и ад стал представляться мне уже в ином виде, нежели тогда, когда я, совершенным малышом, разглядывал картинки Страшного Суда, приколотые к стене в кухне. В реальном существовании ада я не сомневался, но самые слуги сатаны мне не представлялись непременно в виде рогатых и хвостатых чудовищ, а представлялись в виде злых, но, пожалуй, красивых и даже пленительных ангелов.

Вот в связи с представлением о каких‑то верховных силах, добрых и злых, у меня сформировалось тогда нечто вроде культа ангела‑хранителя, что является наиболее человечной стороной всякого верования. Ангел‑хранитель – это те же пенаты, те же лары, те же примитивные тотемы дикарей, те же феи и те же гении‑покровители. В одно и то же время это и советники нашей совести и посредники между нами и Богом. Господь Бог все знает, все видит, он вездесущ и всемогущ, но, тем не менее, при нем состоят и более однородные с ним, нежели мы, смертные, – мириады неизменно ему преданных сил небесных – неисчислимые полчища ангелов. Их‑то он и приставляет в качестве каких‑то опекунов и руководителей к отдельным человеческим существам. В существование такого специально пекущегося обо мне, за мной следящего, меня охраняющего более высокого разряда лица (не понятия, а именно лица), я верил так же твердо, как и в Бога и в сына его Христа.

Тайну этого, самого близкого ко мне существа мне иногда мучительно хотелось разгадать. Я прямо изнывал, что не могу своего ангела‑хранителя увидать, с ним заговорить. Проснувшись утром, я прикидывался спящим в надежде, что авось я захвачу тот момент, когда ангел «исчезает с глаз». Иногда я обращался к нему со страстной молитвой, чтобы он мне открылся, предстал передо мной. Часто я вел с ним мысленные беседы, причем вопросы я задавал шепотом, а ответы слушал где‑то глубоко в себе. Я непоколебимо верил, что при «отлете души от тела» или при рождении человека ангел сразу оказывается тут же; в одном случае он берет душу в свои руки и несет куда‑то, в другом он вкладывает ее в тело. Таких ангелов с душами в руках в виде младенцев я видел на картинках и в скульптурах (два фарфоровых медальона с известными барельефами Торвальдсена висели над моей кроваткой), но как раз такие изображения я вовсе не принимал за подлинные, к ним я относился как к неким символам, к иносказаниям.

В то же время я не допускал мысли, что такие бесплотные силы вообще не существуют. Я имел и известное «конкретное представление» о природе ангелов. Ничего еще не ведая о различиях пола, я знал, что ангел не мужчина и не женщина и все же нечто, подобное человеку. В том, что за спиной у него крылья, я не был уверен, но окрыленность его мне нравилась, и я огорчился бы очень, если бы меня стали уверять, что у ангелов крыльев нет. Не мог я себе представить ангела нагим – однако вот ангелочки, вроде тех, что представлены у ног Сикстинской мадонны выглядывающими из‑за какого‑то парапета, те могут быть голенькими. Ангелочки, херувимчики, почти что амуры – вообще особый разряд небожителей, они милейшие и нежно мною любимые, но наверняка не им поручается попечение о нас. Что же касается до тех одежд, в которые художники облачают ангелов, – то я чувствовал, что это «только так», нечто приблизительное и условное… Особенную нежность я, кстати сказать, питал к тем исполинским и действительно прекрасным полунагим юношам, которые восседали и балансировали на карнизах по сторонам боковых алтарей в нашей прекрасной церкви св. Екатерины на Невском…

Что же касается до самого Господа Бога, то его наружность я рисовал себе не иначе, как в виде почтенного, несколько печального старца с длинной бородой (и уже его я никак не мог бы вообразить не одетым). Впрочем, меня не смущало то, что иногда я видел Бога изображенным в виде одного только «всевидящего» ока, заключенного в треугольник. Менее всего в те годы останавливалась мысль на Христе, если не считать, что я радовался его рождению на елку и его воскресению на Пасху. Картин, изображающих страдания Христа, я видел множество, не говоря уже о распятиях, которые встречались на каждом шагу (в спальне моих родителей висело большое скульптурное распятие), но эти изображения почему‑то не доходили до моего сердца. Марианна пыталась мне читать отрывки из Евангелия, но насколько я любил библейские истории, настолько эти истории Нового Завета мне казались скучноватыми, – я не понимал самой сути их.

Очень значительная перемена в моем отношении ко всему божественному произошла благодаря тому же киндергартену. Мой подлог всколыхнул неведомые мне до той поры духовные ощущения. Библейские же рассказы, из которых состояли субботние уроки тети Жени, осветили новым светом уже известные мне истории, случившиеся давным‑давно в далекой святой земле. Я теперь безусловно стал верить в избранность божьего народа, в благо божьих путей, всего божьего порядка, а также в конечное торжество божьего начала над всяким злом. Но неясным оставалось то, что Господь должен был пожертвовать своим сыном и что избранный им же народ этого сына божьего не признал и даже, несмотря на совершенные чудеса, казнил его. И как же так «избранный народ» лишился затем божьего покровительства? В то же время я недоумевал, как этих же самых евреев, распявших Христа, все же терпят среди нас, христиан, а святой землей владеют турки и басурманы? Это были смущающие вопросы, но любое объяснение, всегда как‑то наспех даваемое в таких случаях старшими, удовлетворяло меня, ибо я все равно был уверен в том, что все это точно и верно, доказано и признано всеми.

Урок Священного Писания Евгении Аристовны каждый раз неизменно оканчивался особой церемонией. Ее рассказы не захватывали большого периода, а довольствовалась она отдельными эпизодами – историей грехопадения и изгнания из рая, историей Каина и Авеля, историей потопа и т. д. Их хватало на целый урок. Рассказывать же она была мастерица. В драматические моменты ей удавалось заразить своим возбуждением весь класс. Передавая что‑либо чувствительное или прелестное (скажем, описание рая или ликование Ноя после выхода из ковчега при виде обновленной, прощенной земли), она вся как‑то млела, а в глазах показывались слезы. При этом она импровизировала целые диалоги и подолгу останавливалась на таких подробностях, о которых нет и помину в текстах. И вот, когда тема данного урока была исчерпана, то вызывались двое из маленьких слушателей (этот вызов служил известной наградой за поведение), и они отправлялись в ее спальню для того, чтобы оттуда принести Библию.

Это была не простая обыкновенная книга Ветхого и Нового Завета, это был толстенный и внушительный фолиант с золотым обрезом, с золотыми гвоздями на черном переплете. Библия эта всегда покоилась в отдельном круглом одноногом столике, крытом вязаной салфеткой и стоявшем перед диваном. Книга была довольно тяжелая, а нам она казалась прямо огромной и пудового веса – до того она была наполнена святостью. Надлежало ее нести вдвоем, взяв ее с двух сторон, нести бережно, отнюдь не торопясь, дабы, не дай Бог, не уронить ее. Когда же книга была передана в руки тети Жени, то она, не выпуская ее, вплотную придвигалась на костылях к нашим партам и клала ее на ближайшую. Затем с торжественной медлительностью она открывала ту страницу, в которую была вложена расшитая закладка, и тут показывалась картина, изображавшая как раз только что описанное событие. К этому моменту всем было разрешено сойти со своих мест и приблизиться; получался даже некоторый беспорядок, кое‑кто взбирался на скамьи, чтобы лучше через головы товарищей все разглядеть. Я же испытывал в эти минуты дрожь восторга. Уж очень мне нравились эти большие во всю страницу картины. То не были какие‑нибудь обыкновенные, а принадлежали они немецкому художнику Шнорру, и рисовали они сцены Священной Истории с удивительной уверенностью, ясностью и убедительностью. Они были полны благородной красоты, на которую так отзывчива детская душа. Мне все это казалось не менее прекрасным, нежели композиции обожаемого Рафаэля! Вернувшись домой, все еще под впечатлением виденного, я спешил поделиться им с папой, и папа с большим одобрением отзывался о Шнорре, с которым он, кажется, и лично был знаком в Риме. Это меня трогало чрезвычайно, мой же восторг, видимо, умилял папочку. Вот почему, когда в качестве пожелания на Рождество я заявил, что хотел бы иметь Библию Шнорра, то папа вовсе тому не удивился, не сказал, что этот довольно дорогой подарок не для моих лет, а сразу согласился. Библию Шнорра, приобретенную в магазине Криха, я, к неописуемой моей радости, и увидал на столе под елкой вечером 24 декабря 1878 года. Моя Библия была точно такая, как Библия Е. А. Вертер, и даже переплет с золотыми гвоздями был такой же. Чудесную книгу я мог теперь разглядывать, когда мне вздумается, и разглядывал я ее целыми часами. Большой драгоценностью я продолжал ее считать и впоследствии, и вот почему я поднес ее обожаемой девушке, которую избрал себе в подруги жизни. В свою очередь, Библия Шнорра красовалась среди приданого моей Ати, и она же по сей день находится с нами, взятая с собой в эмиграцию среди вещей, особенно для нас ценных.

Прибавлю еще, что именно восторг от рисунков Шнорра, от чудесной гармонии, коей исполнены эти несложные, но местами полные драматизма композиции, восторг от всего их духа, действительно святая искренность этого памятника искусства много значили в выработке моих эстетических запросов и убеждений. В частности, я через Шнорра подошел к немецким романтикам – к Швинду и Людвигу Рихтеру, а также и к прерафаэлитам и к нашему Александру Иванову. Благодаря Шнорру я получил некоторое мерило, которое и до сих пор вовсе не утратило своего значения, несмотря на все то пестрое и частью весьма смущающее, чем постепенно загромоздилась моя художественная память и самая моя «художественная совесть».

 

Как во всякой образцовой школе, так и в киндергартене госпожи Вертер преподавались еще два предмета: уроки рисования и уроки танцев. Рисованию учил художник Лемох, танцам – известный балетный артист Стуколкин. Однако как преподаватели ни тот, ни другой никуда не годились, и, во всяком случае, я от их уроков не почерпнул ровно никакой пользы. Лемох был тихим, скромным господином, он говорил еле слышным голосом и позволял нам на своих довольно редких уроках шалить и баловаться сколько нам угодно. И одет он был как‑то тускло во все серенькое, однако не без изысканности, бородка же у него была жиденькая. Мне нравился, впрочем, грустный взор Лемоха, да и вся его ласковость. Значительный ореол сообщало Лемоху то, что он был участником передвижных выставок, и особенно, что он давал уроки детям наследника цесаревича (в том числе и старшему его сыну, будущему императору Николаю II).

Бестолковым учителем был и милейший Стуколкин. Возможно, что в Театральном училище, где жили прочно установившаяся система и весьма почтенные традиции, где он должен был подчиняться раз установленной программе, его уроки приносили пользу: возможно, что и как преподаватель салонных танцев Стуколкин умел показать, как надо танцевать кадриль, вальс, польку и мазурку. Но в киндергартене он занимался не этим, а час, посвященный уроку, целиком уходил на то, что мы, расставленные в шашечном порядке, без конца шаркали то одной ногой, то другой, и это под гнусавые, убийственно печальные звуки скрипочки, на которой пиликал всюду сопровождавший его унылый господин в очень поношенном сюртуке. Сам же Стуколкин был с утра одет с иголочки во фрак, а некрасивое, на клоунское похожее его лицо было гладко выбрито. Когда он замечал, что наше шарканье теряет и последнюю степень энергии, он делал перерыв, и этого мы ждали с особым интересом, так как тогда он устраивал нам род спектакля. Корча самые уморительные рожи, он показывал, как не нужно танцевать, и в этой гротескной имитации он доходил до виртуозности. Смеялись до упаду не только мы, малыши, но и заходившие в зал разные тети с самой Евгенией Аристовной во главе. Оставался печально‑равнодушным один только музыкант, которому, видно, давно успели надоесть эти обезьяньи штучки своего патрона. (Мне вспоминается аналогичный случай «преподавательского смехотворчества». Такие же взрывы неудержимого хохота вызывал в казенной гимназии, куда я поступил в 1880 году, наш учитель чистописания господин Шнель. Казалось бы, что может быть скучнее, нежели уроки ныне все более пренебрегаемого художества каллиграфии, однако Шнель обладал, несомненно, настоящим даром карикатуриста, и этот дар проявлялся не в каких‑либо шаржах на людей, а в гениально карикатурных претворениях букв. Шнель рисовал их на доске в громадную величину. Делал он это с похвальной целью присрамить нерадевших или неумелых и показать, как надо рисовать. Нарисует он какое‑либо уморительное Б или Щ и тут же рядом изобразит с изумительным совершенством те же Б или Щ уже в идеальном преображении – просто неописуемыми красавицами. Увы, и его уроки остались для меня лично совершенно бесплодными. Корявый почерк выработался у меня очень рано, и таким же корявым он и остался.)


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 129; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!