Итальянский поход 1796–1797 годов 19 страница



Положение французской армии было тяжелым — он мог в том убедиться с первого взгляда. Новые силы, которыми он укрепил корпус Ланна и центр французской армии, на какое-то время обеспечили перевес французскому оружию. В «Бюллетене» 26 прериаля по поводу битвы при Маренго было сказано: «Присутствие Первого Консула воодушевляло войска»[567]. Может быть, так оно и было. Но в дни Лоди и Риволи Бонапарт не писал таких вещей: в том не было надобности.

По прошествии часа австрийцы убедились, что резервы, введенные французами в бой, уже исчерпаны. В сражение снова вступила артиллерия, да и австрийская пехота, предвкушая близкую победу, резко усилила натиск. Превосходство в артиллерии и в штыках австрийцев становилось неотразимым. Ланн, дравшийся насмерть, вынужден был отступить; еще удерживая порядок, его корпус стал откатываться под ударами австрийцев. Консульская гвардия, стоявшая «как гранитный редут», не выдержав натиска противника, также отступила. Маренго перешло в руки австрийцев. Мелас, обозревая огромное поле боя, отвоеванное его армией, уже торжествовал победу. То, что не удавалось ни Альвинци, ни Вурмзеру, ни эрцгерцогу Карлу, сумел сделать он, Мелас. Он разгромил считавшегося непобедимым Бонапарта.

Бонапарт же с бледным, неподвижным лицом стоял окруженный адъютантами, глядя на проходящие мимо него отступающие полки. О чем он думал в эти минуты? О допущенных им грубых ошибках? О том, что после поражения в Египте новое поражение — в Европе! в Италии! от австрийцев! — зальет навсегда позором его военную славу? Что все его враги поднимут голову? Картина отступающей, едва не бегущей французской армии давала обильную пищу для грустных размышлений.

Он стоял неподвижно, лишь ударяя стеком по мелким камушкам под ногами, и это механически повторяемое движение, замеченное наблюдателями, одно выдавало волнение этого человека с неменяющимся выражением лица.

Сражение было проиграно. И все-таки не все еще было потеряно. Когда французы уже отступали, примчавшийся на взмыленном коне гонец — Савари — доложил, что Дезе, услышав гром канонады, дал приказ дивизии повернуть и идти на выручку главным силам[568]. Может быть, Бонапарт с этого часа и поверил в Савари? — он вернул ему надежду. Дезе, благородный, смелый Дезе, только он, он один мог спасти французскую армию!

Бонапарт считал минуты. «Держитесь! Держитесь!» — кричал он солдатам. Но армия уже не могла держаться. Поле боя было усеяно убитыми, ранеными. Армия откатывалась, отступала на всех участках.

Было три часа дня. Сражение было полностью проиграно. Поле боя осталось за австрийцами. Огонь затихал с обеих сторон. Мелас разослал курьеров во все концы с извещением о решающей победе, одержанной над Бонапартом. Считая дело законченным, он уехал в Алессандрию, приказав генералу Заху преследовать отступавшую французскую армию.

И вот в этот последний миг, когда, казалось, уже опускается занавес над пятым актом трагедии, подоспела шедшая стремительным маршем дивизия под командованием Дезе.

Дезе, оглядев печальную картину проигранной битвы и вынув из кармана часы, хладнокровно сказал: «Первое сражение — проиграно. Но еще есть время выиграть второе».

Второе сражение сразу же закипело по всему фронту. Дивизия Дезе со свежими силами обрушилась на стоявшую без прикрытия австрийскую колонну. Бонапарт, выйдя из оцепенения, рядом приказов перегруппировал силы и восстановил непрерывность линий атакующих войск. Келлерман стремительной кавалерийской атакой обрушился на австрийские фланги. Мармон, объединив все наличные пушки, открыл огонь по противнику. Австрийцы, менее всего ожидавшие возобновления боя, после недолгого сопротивления поддались панике и обратились в бегство. Поле боя перешло в руки французов[569]. Австрийцы потеряли шесть тысяч убитыми и ранеными и более семи тысяч пленными[570].

К пяти часам пополудни проигранная первоначально битва превратилась в полную, сокрушающую победу над противником. Австрийская армия была разгромлена. Ошеломленный неожиданным поворотом судьбы, вырвавшей из его рук, казалось, уже несомненную победу, Мелас был не способен продолжать борьбу. На следующий день он послал парламентеров в штаб Бонапарта с просьбой о перемирии.

Французская армия также понесла тяжелые потери — более трех тысяч убитыми и ранеными. Быть может, самой ее большой потерей была гибель Дезе. Накануне Бонапарт вел с ним долгую дружескую беседу; он хотел поручить Дезе военное министерство. Дезе шел впереди атакующей колонны, когда вражеская пуля пробила ему сердце. Падая, он успел лишь произнести: «Это — смерть».

В Клермон-Ферране я видел памятник, поставленный Дезе. На главной площади города, среди вполне современных домов, освещенных модерновой цветной неоновой рекламой, против скульптурного изображения Верцингеторикса стоит памятник генералу Дезе. Люди проходили мимо него, занятые беседой, заботами дня. Может быть, от этого безразличия к привычному им городскому украшению памятник показался мне небольшим, бедным. Глядя на неподвижно застывшие в мраморе черты молодого лица (Дезе погиб в возрасте тридцати двух лет, а на скульптурном портрете кажется еще моложе), я думал о том, как несправедливо забыто имя воина и человека, сыгравшего такую большую роль в решающий день начала девятнадцатого столетия.

Бонапарт в день Маренго хорошо сознавал, что значила смерть Дезе. В первом сообщении консулам после сражения, пересланном 15 июня из Торре-ди-Гарофоли, он кратко писал: «Новости армии очень хороши. Я скоро буду в Париже…» И дальше: «Я в глубочайшей скорби по поводу смерти человека, которого я любил и уважал больше всех»[571].

Можно поверить в искренность этих строк. Но время шло. Раскаты ставшей знаменитой битвы гремели по всей Европе. Русский посол в Вене Колычев доносил в Петербург: австрийские войска под командованием Меласа пришли «в такое замешательство, что в совершенном беспорядке ретировались»[572]. В Австрии и Италии известие о Маренго вызвало панику. Чарторыйский рассказывал, как «простоватый английский консул, только что женившийся на молодой прелестной особе, счел своим долгом бежать из Неаполя, как только узнал о поражении австрийцев при Маренго, бросив свою жену»[573]. Паника была повсеместной.

Прошло время, и Маренго стало классикой. Это сражение, в несколько часов решившее исход кампании, изучали в военных академиях как вершину полководческого искусства. Все реже вспоминалось имя того, кто в действительности изменил весь ход исторической битвы, — имя Дезе. Все громче и торжественнее звучало имя непобедимого полководца; о нем говорили теперь, как о Гае Юлии Цезаре: «Veni, vidi, vicb — «Пришел, увидел, победил».

Сам Бонапарт без посторонних оценивал происшедшее иначе. Бурьенн рассказывал, что при возвращении в Париж, приветствуемый повсеместно восторженно населением, первый консул, оставшись в карете вдвоем с Бурьенном, сказал: «Вот говорят: «Многое сделал!» Я завоевал, правда, меньше чем за два года Каир, Париж и Милан. И что же! Если я завтра умру, через десять веков во всеобщей истории от меня останется не больше полстраницы»[574].

 

Поиски союза с Россией

 

В главе о Кампоформио в «Итальянской кампании», написанной или продиктованной на острове Святой Елены, Бонапарт говорил: «Борьба королей против Республики была борьбой двух систем: это были Гибеллины против Гвельфов; олигархи, царствующие в Лондоне, Вене, Санкт-Петербурге, боролись против республиканцев Парижа. Французский уполномоченный (то есть Бонапарт. — А. М.) решил изменить это положение вещей, которое оставляло Францию всегда одной против всех; он решил бросить яблоко раздора в среду объединившихся в коалицию, изменить постановку вопроса и пробудить другие страсти и другие интересы»[575].

Переговоры в Кампоформио, вернее, в Пассариано происходили в 1797 году. Бонапарт уже тогда пришел к мысли о необходимости преодолеть изоляцию Франции и попытаться расколоть фронт коалиции, разжигая разногласия между ее участниками и стараясь привлечь кого можно на сторону Франции. Уже в леобенских переговорах и переговорах в Удине и Пассариано он весьма умело использовал противоречия между Австрией и Пруссией.

Итак, еще в 1796–1797 годах у Бонапарта возникла мысль о необходимости заменить борьбу двух систем — борьбу республики против монархии — иным сочетанием сил, иной внешнеполитической комбинацией. Это значило, как он говорил, ввести в игру «другие страсти и другие интересы».

В 1797–1798 годах эта идея получила еще весьма ограниченное практическое применение в договоре Кампоформио. В ту пору Бонапарта воодушевляли иные замыслы. В Италии были созданы Цизальпинская, Лигурийская республики, позже Римская, Партенопейская. Предпринимая египетский поход, Бонапарт мысленно рисовал грандиозные планы. В социальном аспекте они должны были повторить итальянский опыт, понятно с рядом поправок на особенности условий Востока. Это значило, что французская армия, направлявшаяся на Восток, должна была стать силой, пробуждающей широкое национально-революционное движение угнетенных народов. Путь Александра Македонского на рубеже XIX века мог быть повторен и продолжен лишь при условии, если военные усилия небольшой французской армии будут поддержаны освободительными восстаниями народов, поднимающихся против угнетателей. Феллахи в Египте, друзы в Сирии, курды, афганцы, индийские племена — скольких союзников рассчитывал приобрести Бонапарт в походе от Нила до Инда! То должна была быть поистине великая восточная революция, которая потрясла бы три континента — Европу, Африку, Азию!

Конечно, по сравнению с этими планами любая дипломатическая комбинация в Европе выглядела мелкой, незначительной. Но этот замысел в 1798–1799 годах потерпел полное крушение. Не удалось ни поднять могучую революцию, ни даже продвинуться дальше Сен-Жан д'Акра. Под стенами Сен-Жан д'Акра были похоронены все великие мечты. Даже завоевание Египта и то оказалось недостижимым. Бонапарту пришлось спасаться бегством. Он должен был вернуться к масштабам Европы. Крушение идеи великой восточной революции заставило Бонапарта задуматься над ближайшими стратегически оправданными ходами на шахматной доске Европы.

Если оказалось невозможным найти союзников в лице угнетенных народов Востока, то, может быть, можно найти союзников среди великих европейских держав?

Такова была логика рассуждений Бонапарта в 1800 году. Задача представлялась возможной, потому что цели оставались те же. Ведь Бонапарт стремился раздуть пламя революций на Востоке, поднять и втянуть в борьбу многомиллионные массы угнетенных не ради них самих и не ради торжества принципа революции. Такая задача могла бы увлечь юного Бонапарта в 1786–1789 годах, но десять лет спустя тридцатилетний генерал был уже весьма далек от влечений ранней молодости. В 1798–1799 годах Бонапарт видел в восточной революции прежде всего и главным образом средство сокрушить непримиримого противника Франции — Англию. Поход в Египет и Сирию, воззвание к друзам, переговоры с Типу Султаном — все это были попытки поразить Британию в ее ахиллесову пяту — Индию.

Но разве нельзя достигнуть той же цели иным путем — соглашением, союзом с одной из великих держав?

Кто же мог быть союзником Франции в этой титанической борьбе? Ответ был не прост. Понятно, что ни Австрия после Маренго, ни постоянно колеблющаяся Пруссия, ни ослабевшая Испания не были пригодны для этой задачи, да и они в силу многих причин на такой союз не пошли бы. Ни Скандинавские страны, ни итальянские государства в начале XIX века уже в счет не шли. Кто же оставался? Оставалась одна великая держава — могучая северная империя Россия, и о ней, естественно, прежде всего должен был подумать Бонапарт.

Престиж России на рубеже XVIII и XIX веков был необычайно велик. Ее значение в европейской и в мировой политике было впервые осознано в полной мере.

В войне, начавшейся в 1792 году и затем на протяжении почти четверти века потрясавшей Европу, в этой страшной серии непрерывно сменявших друг друга войн, отделенных лишь короткими паузами, уже к началу девятнадцатого столетия после Базельских договоров, после Кампоформио и Люневилля стало более или менее ясно, что основным, главным в этой ожесточенной борьбе является схватка Англии и Франции. Ни Пруссия, ни Австрия, ни Испания, ни тем более итальянские государства, как это доказал опыт войны, не могли противостоять новой Франции. Единственным государством, не только устоявшим в войне против Французской республики, но и показавшим решимость и способность продолжать войну, была Англия. После 1794 года, когда характер войны явственно изменился, стало вполне очевидным, что в основе этой «битвы гигантов» лежит соперничество двух экономически наиболее развитых западных держав, стремившихся к утверждению своей гегемонии в Европе и колониях.

Первые десять лет войны доказали, что силы сторон примерно равны, что в схватке один на один ни та ни другая сторона не может одолеть противника. Но опыт войны и опыт второй коалиции и военной кампании 1799 года доказали, что в мире существует третья могущественная держава — Россия и что от ее вмешательства в пользу одной из борющихся сторон зависит исход войны. Россия в то время экономически и политически значительно отставала от Англии и Франции. Но она намного превосходила их огромной территорией, населением (в начале XIX века — сорок семь миллионов человек), военной мощью. Сила России основывалась на ее военном могуществе. В 1799–1800 годах решающая роль России на сцене европейской политики была показана с полной наглядностью. Разве Итальянский поход Суворова за три месяца не перечеркнул все победы и завоевания прославленных французских полководцев? Разве он не поставил Францию на край поражения? И затем, когда Россия вышла из коалиции, разве чаша весов не склонилась снова в пользу Франции?

Бонапарт с его способностью мгновенно ориентироваться в самой сложной обстановке сразу же сумел уловить этот важнейший политический урок.

«Франция может иметь союзницей только Россию» — таков был вывод капитального значения, определенный в словах точных, как математическая формула, который он окончательно сформулировал в январе 1801 года[576]. Но к пониманию этой истины он пришел раньше, сразу же, как только стал первым консулом и начал заниматься внешнеполитическими проблемами Республики. Уже в начале 1800 года он был озабочен поисками путей сближения с Россией.

Могли сказать: заменять союз с угнетенными народами союзом с русским самодержцем — разве это принципиальная политика? Кто мог бы оспаривать обоснованность такого упрека? Но в 1799–1800 годах Бонапарта уже ни в малой мере не смущало такое попрание принципов. Раз вкусив в Леобене впервые от запретного плода, он уже не склонен был соразмерять свои действия с отвлеченными принципами или этическими нормами. Сентименты в политике? Полноте, это было уже далеким прошлым — наивными мечтаниями юношеского воображения.

Бонапарта заботило иное: как добиться союза с Россией, какими средствами; какой ценой можно прельстить российского императора и побудить его к союзу с Францией?

Сорель полагал, что идея союза с Россией сложилась у Бонапарта под влиянием записок Гюттена — французского агента в России, — датированных 25 октября и 25 ноября 1799 года, для правительства Директории, с которыми Бонапарт ознакомился, став консулом[577]. Записки Гюттена были опубликованы впервые А. Трачевским историком, незаслуженно забытым и недооцененным[578]. Они действительно представляли интерес, и Сорель не случайно обратил на них внимание Гюттен утверждал что Франции не приходится рассчитывать на сколько-ни будь прочный и длительный союз со своими соседями «Отправимся дальше и будем искать союз с великой державой, которая по своему географическому положению считала бы себя и действительно была бы вне опасности от нашей армии и наших принципов»[579]. Конечно речь шла о России. Гюттен настойчиво доказывал преимущества союза с Россией. «Две державы, объединившись, могли бы диктовать законы всей Европе» Впрочем, Гюттен мечтал и о большем. Он рисовал грандиозные перспективы. «Россия из своих азиатских владений мог а бы подать руку французской армии в Египте и, действуя совместно с Францией, перенести войну в Бенгалию»[580].

То были, казалось, затаенные мечты самого Бонапарта, его грандиозные замыслы времен сирийского похода Мог ли он оставаться равнодушным к таким проектам?

Все же в историческую конструкцию Трачевского — Сореля надо внести поправки. Вряд ли есть основания считать Гюттена первооткрывателем этой плодотворной идеи. Мысль о союзе России и Франции на рубеже двух веков, что называется, носилась в воздухе. Исторически назревшая, порожденная реально сложившимися предпосылками, она приходила одновременно в голову многим Со времен Шетарди при Елизавете Петровне и посольства графа Сегюра при Екатерине II идея франко-русского союза или по меньшей мере сотрудничества была поставлена в порядок дня[581].

Во избежание недоразумений или кривотолков здесь, видимо, надо еще раз напомнить ту само собой разумеющуюся истину, что в XVIII веке проблема франко-русско-го союза стояла еще во многом иначе, чем сто лет спустя — в конце XIX века. Система европейских отношений девятнадцатого столетия, направляемых дворянско-династической дипломатией, с их неустойчивыми, подвижными узлами противоречий еще не создавала постоянных предпосылок и, еще менее того, жизненной необходимости франко-русского союза. У России и Франции в ту пору были разные задачи, разные преграды на пути достижения поставленных целей и по большей части разные противники. Именно поэтому в семнадцатом и восемнадцатом столетиях франко-русское сближение не являлось еще постоянной и все усиливавшейся тенденцией, оно оставалось еще эпизодом, одним из возможных вариантов политических комбинаций того времени.

Великая французская буржуазная революция внесла изменения во всю систему международных отношений конца XVIII века. Советские историки справедливо подчеркивали этот тезис[582].

Революция, особенно в ту пору, когда она шла под лозунгом «Мир — хижинам, война — дворцам!», среди прочих внесенных ею изменений полностью сняла даже мысль о возможности сближения России и Франции. Россия Екатерины II защищала незыблемость господства дворцов и готова была покарать — для начала чужими руками — дерзких обитателей хижин, посмевших швырнуть к подножию европейских тронов голову казненного французского короля.

Но время шло, и политические условия менялись и во Франции, и в Европе. Политика термидорианцев и Директории была уже иной, чем Комитета общественного спасения 1793 года. Базельские мирные договоры 1795 года с Пруссией и Испанией доказывали практическую возможность компромисса между правительствами феодально-абсолютистских монархий и правительством Французской буржуазной республики. Смерть Екатерины II и воцарение Павла породили в обеих странах надежды на возможность примирения Франции и России. Попытки, предпринятые в этом направлении, не дали, однако, практических результатов[583].

Французская экспансия в Восточном Средиземноморье — захват Мальты, египетская экспедиция, сирийский поход — принудила сблизиться перед лицом общей опасности вчерашних противников: Россию, Турцию, Англию, Австрию. То была вторая коалиция, более могущественная, чем первая. Военная кампания 1799 года, Итальянский поход Суворова заставили многое переосмыслить и переоценить. Стремительное продвижение армии Суворова от Валеджо до Нови повергло Европу в изумление и страх. Россия, казалось, держала в своих руках решение завтрашнего дня древнего континента. «Я всегда был убежден в том, что надо быть хорошим русским, чтобы стать хорошим австрийцем»[584],— льстиво писал граф Кобенцль царскому послу в Австрии Колычеву.

Но грозная туча, нависшая над Францией, над Западной Европой, ушла, не разразившись бурей. Распри в стане союзников оказались сильнее общности интересов Вероломство и тайное противодействие австрийцев создавали для армии Суворова большие опасности, чем сражение на поле боя с французами. Легендарный переход через Альпы спас русскую армию, спас честь Суворова — он уходил непобедимым, но перед многими вставал вопрос: к чему были все эти жертвы? Ради чего воевали?


Дата добавления: 2019-11-25; просмотров: 147; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!