ГОСУДАРСТВЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ В МОСКВЕ...



 

Если символ есть концентрированный образ, то революция - самая великая мастерица символов, ибо все явления и отношения она преподносит в концентрированном виде. Дело только в том, что символика революции слишком грандиозна и плохо вмещается в рамки индивидуального творчества. Оттого так бедно художественное воспроизведение наиболее массивных драм человечества.

Московское Государственное совещание закончилось заранее обеспеченным провалом. Оно ничего не создало, ничего не разрешило. Зато оно оставило историку неоценимый, хотя и негативный отпечаток революции, на котором свет выглядит тенью, слабость пародирует как сила, жадность - как бескорыстие, вероломство - как высшая доблесть. Самая могущественная партия революции, которая уже через десять недель должна была прийти к власти, оказалась оставлена за порогом совещания как не заслуживающая внимания величина. Зато всерьез принималась никому не ведомая "партия эволюционного социализма". Керенский выступал как воплощение силы и воли. О коалиции, целиком исчерпанной в прошлом, говорили как о спасительном средстве будущего. Ненавидимый солдатскими миллионами Корнилов приветствовался как излюбленный вождь армии и народа. Монархисты и черносотенцы расписывались в любви к Учредительному собранию. Все те, которым предстояло вскоре сойти с политической арены, как бы условились в последний раз разыграть свои лучшие роли на театральных подмостках. Они изо всех сил порывались сказать: вот чем мы хотели бы быть, вот чем мы могли бы быть, если бы нам не мешали. Но им мешали: рабочие, солдаты, крестьяне, угнетенные национальности. Десятки миллионов "восставших рабов" не давали им проявить свою верность революции. В Москве, где они искали убежища, их преследовала по пятам стачка. Гонимые "темнотой", "невежеством", "демагогией", две с половиной тысячи человек, наполнявших театр, молчаливо обязались друг перед другом не нарушать сценической иллюзии. О стачке не было речи. Большевиков старались не называть по имени. Плеханов лишь вскользь упомянул "печальной памяти Ленина", точно речь шла об окончательно ликвидированном противнике. Характер негатива был таким образом выдержан до конца: в царстве полузагробных теней, выдававших себя за "живые силы страны", подлинно народный вождь не мог фигурировать иначе как в качестве политического покойника.

"Блестящий зрительный зал, - пишет Суханов, - довольно резко разделялся на две половины: направо располагалась буржуазия, а налево - демократия. Направо, в партере и в ложах, видно было немало генеральских мундиров, а налево - прапорщиков и нижних чинов. Против сцены, в бывшей царской ложе, разместились высшие дипломатические представители союзных и дружественных держав... Наша группа, крайняя левая, занимала небольшой уголок партера". Крайней левой, за отсутствием большевиков, оказались единомышленники Мартова.

В четвертом часу на открытой сцене появился Керенский в сопровождении двух молодых офицеров, армейца и моряка. Знаменуя могущество революционной власти, они все время стояли как вкопанные за спиною председателя. Чтобы не раздражать правых именем республики, так было сговорено заранее, Керенский приветствовал "представителей земли русской" от имени правительства "государства российского". "Основным тоном речи, - пишет либеральный историк, - вместо тона достоинства и уверенности, под влиянием последних дней... оказался тон плохо скрытого страха, который оратор как бы хотел подавить в самом себе повышенными тонами угрозы". Не называя прямо большевиков, Керенский начал, однако, с устрашения по их адресу: новые попытки посягнуть на власть "будут прекращены железом и кровью". В бурных аплодисментах слились оба крыла совещания. Дополнительная угроза по адресу еще не прибывшего Корнилова: "Какие бы и кто бы мне ультиматумы ни предъявлял, я сумею подчинить его воле верховной власти и мне, верховному главе ее", - хотя и вызвала восторженные аплодисменты, но уже только со стороны левой половины совещания. Керенский снова и снова возвращается к себе как "верховному главе": он нуждается в этом напоминании. "Вам здесь, приехавшим с фронта, вам говорю я, ваш военный министр и ваш верховный вождь... нет воли и власти в армии выше воли и власти Временного правительства". Демократия в восторге от этих холостых выстрелов угрозы, ибо верит, что таким образом избегнута будет необходимость прибегнуть к свинцу.

"Все лучшие силы народа и армии, - уверяет глава правительства, - торжество русской революции связывали с торжеством нашим на фронте. Но надежды наши были растоптаны, и вера наша была оплевана". Таков лирический итог июньского наступления. Он, Керенский, собирается во всяком случае воевать до победы. По поводу опасности мира за счет интересов России - этот путь намечало мирное предложение папы от 4 августа - Керенский воздает хвалу благородной верности союзников. "И я от имени великого народа русского скажу только одно: другого мы не ожидали и ожидать не могли". Овация по адресу ложи союзных дипломатов поднимает на ноги всех, кроме некоторых интернационалистов и тех единичных большевиков, которые прошли от профессиональных союзов. Из ложи офицеров раздается окрик: "Мартов, встать!" У Мартова, к чести его, хватило твердости не стать на колени перед бескорыстием Антанты.

По адресу угнетенных народностей России, стремившихся устроить по-новому свою судьбу, Керенский посылал нравоучения, переплетавшиеся с угрозами. "Изнывая и погибая в цепях царского самодержавия, - хвалился он чужими цепями, - мы не щадили нашей крови во имя блага всех народов". Из чувства благодарности угнетенным национальностям рекомендовалось терпеть режим бесправия.

Где выход? "...Вы чувствуете ли в себе это великое горение... вы чувствуете ли в себе силу и волю к порядку, жертвам и труду?... явите ли вы здесь зрелище спаянной великой национальной силы?.." Эти слова произносились в день московской стачки протеста и в часы загадочного передвижения конницы Корнилова. "Мы душу свою убьем, но государство спасем". Больше ничего не могло предъявить народу правительство революции.

"Многие провинциалы, - пишет Милюков, - видели в этой зале Керенского впервые и ушли отчасти разочарованные, отчасти возмущенные. Перед ними стоял молодой человек с измученным, бледным лицом в заученной позе актера... Этот человек как будто хотел кого-то устрашить и на всех произвести впечатление силы и власти в старом стиле. В действительности он возбуждал только жалость".

Выступления других членов правительства обнаруживали не столько личную несостоятельность, сколько банкротство системы соглашательства. Великой идеей, которую министр внутренних дел Авксентьев вынес на суд страны, был институт разъездных комиссаров. Министр промышленности увещевал предпринимателей ограничиваться скромными прибылями. Министр финансов обещал снижение прямого обложения имущих классов при повышении косвенных налогов. Правое крыло имело неосторожность покрыть эти слова бурными аплодисментами, в которых Церетели, не без застенчивости, обнаружил недостаток жертвенного порыва. Министру земледелия Чернову приказано было вовсе молчать, дабы не дразнить союзников справа призраком экспроприации земли. В интересах национального единства решено было притвориться, будто аграрного вопроса не существует. Соглашатели не мешали. Подлинный мужицкий голос не раздался с трибуны. Между тем как раз в эти недели августа аграрное движение раскачивалось во всей стране, чтобы осенью превратиться в непреодолимую крестьянскую войну.

После дневного перерыва, ушедшего на разведку и мобилизацию сил с обеих сторон, заседание 14-го открылось в атмосфере крайнего напряжения. При появлении Корнилова в ложе правая часть совещания устраивает ему бурную встречу. Левая половина почти полностью сидит. Крики "встать!" дополняются из офицерской ложи грубыми ругательствами. При появлении правительства левая устраивает Керенскому долгую овацию, в которой, как свидетельствует Милюков, "на этот раз так же демонстративно не участвовала правая, оставшаяся сидеть". В этих враждебно сталкивавшихся волнах аплодисментов слышались близкие столкновения гражданской войны. Между тем на эстраде под именем правительства продолжали восседать представители обеих половин расколотого зала, а председатель, принимавший втихомолку военные меры против главнокомандующего, ни на минуту не забывал воплощать в своей фигуре "единство народа русского". В стиле этой роли Керенский возгласил: "Предлагаю всем в лице присутствующею здесь верховного главнокомандующего приветствовать мужественно за свободу и родину погибающую армию". По адресу этой самой армии на первом заседании было сказано: "...надежды наши были растоптаны, и вера наша была оплевана". Но все равно, спасительная фраза найдена: зал поднимается и бурно рукоплещет Корнилову и Керенскому. Единство нации еще раз спасено!

Взятые за горло исторической безысходностью, господствующие классы решили прибегнуть к средствам исторического маскарада. Им казалось, очевидно, что если они еще раз предстанут перед народом во всех своих перевоплощениях, то станут от этого значительнее и сильнее. В качестве экспертов национальной совести выведены были на сцену представители всех четырех государственных дум. Столь острые некогда внутренние разногласия исчезли, все партии буржуазии без труда объединились на "внепартийной и внеклассовой программе" общественных деятелей, посылавших несколько дней тому назад приветственную телеграмму Корнилову. От имени первой Думы - 1906 год! - кадет Набоков отвергал "самое предположение о возможности сепаратного мира". Это не помешало либеральному политику рассказать в своих воспоминаниях, что он и с ним многие руководящие кадеты в сепаратном мире видели единственный путь спасения. Точно так же и представители остальных царских Дум прежде всего требовали от революции дани кровью.

"Ваше слово, генерал!" Заседание подходит к критическому моменту. Что скажет верховный главнокомандующий, которого Керенский настойчиво, но тщетно уговаривал ограничиться одним лишь очерком военного положения? Милюков пишет в качестве очевидца: "Низенькая, приземистая, но крепкая фигура человека с калмыцкой физиономией, с острым пронизывающим взглядом маленьких черных глаз, в которых вспыхивали злые огоньки, появилась на эстраде. Зал дрожит от аплодисментов. Все стоят на ногах, за исключением... солдат". По адресу невставших делегатов несутся справа крики негодования вперемежку с ругательствами. "Хамы!.. Встать!" Со скамей, где не встают, доносится возглас: "Холопы!" Шум переходит в бурю. Керенский предлагает спокойно выслушать "первого солдата Временного правительства". Резко, отрывисто, повелительно, как и полагается генералу, собирающемуся спасать страну, Корнилов прочитал записку, написанную для него авантюристом Завойко под диктовку авантюриста Филоненко. По выдвинутой программе записка была, однако, значительно умереннее того замысла, вступлением к которому она являлась. Состояние армии и положение на фронте Корнилов не стеснялся рисовать в самых мрачных красках, с явным расчетом испугать. Центральным местом речи был военный прогноз: "...враг уже стучится в ворота Риги, и, если только неустойчивость нашей армии не даст нам возможности удержаться на побережье Рижского залива, дорога к Петрограду будет открыта". Корнилов наносит здесь с размаху удар правительству: "Целым рядом законодательных мер, проведенных после переворота людьми, чуждыми духу и пониманию армии, эта армия была превращена в безумнейшую толпу, дорожащую исключительно своей жизнью". Ясно: для Риги спасения нет, и главнокомандующий открыто, с вызовом говорит об этом на весь мир, как бы приглашая немцев взять беззащитный город. А Петроград? Мысль Корнилова такова: если я получу возможность выполнить мою программу, то Петроград, может быть, будет еще спасен; но торопитесь! Московская газета большевиков писала: "Что это - предупреждение или угроза? Тарнопольское поражение сделало Корнилова главнокомандующим. Сдача Риги может сделать его диктатором". Эта мысль гораздо полнее совпадала с замыслом заговорщиков, чем мог предполагать наиболее подозрительный из большевиков.

Церковный собор, участвовавший в пышной встрече Корнилова, выслал теперь на поддержку главнокомандующему одного из наиболее реакционных своих членов, архиепископа Платона. "Вы видели сейчас убийственную картину армии, - говорил этот представитель живых сил.

- И я взошел сюда, чтобы с этого места сказать России: не смущайся, дорогая, не бойся, родная... Если надо будет чудо для спасения России, то по молитвам церкви бог совершит это чудо..." Для охраны церковных владений православные владыки предпочитали казачьи команды. Центр речи был, однако, не в этом. Архиепископ жаловался на то, что в докладах членов правительства он "ни разу не слышал, даже и обмолвкой, слово бог". Как Корнилов обвинял правительство революции в разложении армии, так Платон обличал "тех, которые возглавляют сейчас наш боголюбивый народ" в преступном безверии. Церковники, которые извивались во прахе перед Распутиным, осмеливались ныне публично исповедовать правительство революции.

От 12 казачьих войск оглашал декларацию генерал Каледин, имя которого упорно называлось в тот период среди наиболее крепких имен военной партии. "Не желавший, не умевший угождать толпе" Каледин, по словам одного из его панегиристов, "разошелся на этой почве с генералом Брусиловым и, как не соответствующий духу времени, отставлен от командования армией". Вернувшись в начале мая на Дон, казачий генерал был вскоре выбран атаманом войска донского. Ему-то, как главе самого старого и сильного из казачьих войск, поручено было предъявить программу привилегированных казачьих верхов. Отбрасывая подозрения в контрреволюционности, декларация неучтиво напоминала министрам-социалистам, как в минуту опасности они пришли к казакам за помощью против большевиков. Угрюмый генерал неожиданно подкупил сердца демократов, произнеся громогласно слово, которого не смел сказать вслух Керенский: республика. Большинство зала, и особенно ревностно министр Чернов, аплодировало казачьему генералу, который вполне серьезно требовал от республики того, чего не в силах оказалось больше давать самодержавие. Наполеон предсказывал, что Европа станет казацкой или республиканской. Каледин соглашался видеть Россию республиканской под условием, чтобы она не перестала быть казацкой. Прочитав слова: "Пораженцам не должно быть места в правительстве", неблагодарный генерал дерзко повернулся в сторону злополучного Чернова. Отчет либеральной газеты отмечает: "Все взоры устремлены на Чернова, низко склонившегося над столом". Не связанный официальным положением Каледин до конца развернул военную программу реакции: комитеты упразднить, власть начальников восстановить, тыл и фронт уравнять, права солдат пересмотреть, т. е. свести на нет. Аплодисменты справа слились с протестами и даже свистом слева. Учредительное собрание "в интересах спокойной и планомерной работы" должно быть созвано в Москве! Речь, выработанную до совещания, Каледин оглашал через день после всеобщей стачки, когда насмешкой звучала фраза о "спокойной работе" в Москве. Выступление казачьего республиканца довело в конце концов температуру зала до кипения и побудило Керенского проявить авторитет: "Не подобает в настоящем собрании кому бы то ни было обращаться с требованиями к правительству". Но тогда зачем созывалось совещание? Пуришкевич, популярный черносотенец, кричал с места: "Мы на роли статистов у правительства!" Два месяца тому назад этот погромщик не смел еще высовывать головы.

Официальную декларацию демократии, бесконечный документ, который пытался дать ответы на все вопросы, не отвечая ни на один из них, оглашал председатель Центрального исполнительного комитета Чхеидзе, встреченный горячими приветствиями левых. Возгласы "Да здравствует вождь русской революции!" должны были смутить этого скромного кавказца, который меньше всего чувствовал себя вождем. В тоне самооправдания демократия заявляла, что "не стремилась к власти, не желала монополии для себя". Она готова поддержать всякую власть, способную охранять интересы страны и революции. Но нельзя упразднять советы: только они спасли страну от анархии. Нельзя уничтожать войсковые комитеты: только они способны обеспечить продолжение войны. Привилегированные классы должны кое-чем поступиться в интересах целого. Однако интересы помещиков должны быть ограждены от захватов. Разрешение национальных вопросов надлежит отложить до Учредительного собрания. Нужно, однако, провести наиболее неотложные реформы. Об активной политике мира декларация не говорила ни слова. В общем, документ был как бы специально рассчитан на то, чтобы, не давая удовлетворения буржуазии, вызвать негодование масс.

В уклончивой и бесцветной речи представитель крестьянского Исполнительного комитета напомнил о лозунге "Земля и воля", под которым "погибали наши лучшие борцы". Отчет московской газеты отмечает эпизод, выпавший из официальной стенограммы: "весь зал встает и устраивает бурную овацию сидящим в ложе шлиссельбуржцам". Удивительная гримаса революции! "Весь зал" чествует тех из бывших политических каторжан, которых монархия Алексеева, Корнилова, Каледина, епископа Платона, Родзянко, Гучкова, в сущности, и Милюкова не успела до душить в своей тюрьме. Палачи или их соучастники хотят украсить себя мученическим ореолом собственных жертв.

Пятнадцать лет перед тем вожди правой половины зала праздновали двухсотлетие завоевания Шлиссельбургской крепости Петром I. "Искра", газета революционного крыла социал-демократии, писала в те дни: "Сколько негодования будит в груди это патриотическое празднество - на проклятом острове, который был местом казни Минакова, Мышкина, Рогачева, Штромберга, Ульянова, Генералова, Осипанова, Андрюшкина и Шевырева; в виду каменных мешков, в которых Клименко удушил себя веревкой, Грачевский облил себя керосином и сжег, Софья Гинсбург заколола себя ножницами; под стенами, в которых Щедрин, Ювачев, Конашевич, Похитонов, Игнатий Иванов, Арончик и Тихонович погрузились в безысходную ночь безумия, а десятки других погибли от истощения, цинги и чахотки. Предавайтесь же патриотическим вакханалиям, ибо сегодня вы еще господа в Шлиссельбурге!" Эпиграфом "Искры" были слова из письма каторжан-декабристов Пушкину: "Из искры возгорится пламя". Оно возгорелось. Оно испепелило монархию и ее шлиссельбургскую каторгу. И вот сегодня в зале Государственного совещания вчерашние тюремщики устраивали овацию вырванным революцией из их когтей жертвам. Но самым парадоксальным было все же то, что тюремщики и арестанты действительно сливались в чувстве общей ненависти к большевикам, к Ленину, бывшему вдохновителем "Искры", к Троцкому, автору приведенных выше строк, к мятежным рабочим и непокорным солдатам, заполнявшим тюрьмы республики.

Национал-либерал Гучков, председатель третьей Думы, не допускавший в свое время левых депутатов в комиссию обороны и за это назначенный соглашателями первым военным министром революции, произнес наиболее интересную речь, в которой ирония, однако, тщетно боролась с отчаянием. "Но почему же... почему, - говорил он, намекая на слова Керенского, - представители власти пришли к нам со "смертельной тревогой" и "в смертельном ужасе", с какими-то болезненными, я бы сказал, истерическими криками отчаянья, и почему эта тревога, и этот ужас, и эти крики, почему они находят и в нашей душе ту же щемящую боль предсмертной тоски?" От имени тех, которые раньше владычествовали, командовали, миловали и карали, крепкий московский купец исповедовался публично в чувствах "предсмертной тоски". "Эта власть, - говорил он, - тень власти". Гучков был прав. Но и сам он, бывший партнер Столыпина, был только собственной тенью.

Как раз в день открытия совещания в газете Горького появился рассказ о том, как Родзянко наживался на поставке негодных болванок для винтовочных лож. Несвоевременное разоблачение, исходившее от Карахана, будущего советского дипломата, тогда еще никому неизвестного, не помешало камергеру с достоинством выступить на совещании в защиту патриотической программы военных поставщиков. Все беды проистекали из того, что Временное правительство не пошло рука об руку с Государственной думой, "единственным в России законным вполне и всенародным представительством". Это показалось уже слишком. На левых скамьях засмеялись. Раздались крики: "3 июня!" Когда-то эта дата - 3 июня 1907 года, день попрания октроированной конституции, - горела, как клеймо каторжника, на лбу монархии и поддерживавших ее партий. Теперь она превратилась в блеклое воспоминание. Но и сам громыхающий басом Родзянко, огромный и внушительный, казался на трибуне скорее живым монументом прошлому, чем политической фигурой.

Атакам изнутри правительство противопоставляет столь ко времени пришедшее поощрение извне. Керенский оглашает приветственную телеграмму американского президента Вильсона, обещающую "всяческую материальную и моральную поддержку правительству России для успеха объединяющего оба народа общего дела, в котором они не преследуют никаких эгоистических целей". Новые аплодисменты перед дипломатической ложей не могут заглушить тревогу, вызванную в правой половине вашингтонской телеграммой: похвала бескорыстию слишком явно означала для русских империалистов рецепт голодной диеты.

От имени соглашательской демократии Церетели, ее признанный вождь, защищал советы и армейские комитеты, как защищают из чести заранее потерянное дело. "Нельзя еще убирать эти леса, когда здание свободной революционной России еще не достроено". После переворота "народные массы, в сущности говоря, никому не верили, кроме как самим себе"; только усилия соглашательских советов дали имущим классам возможность удержаться наверху, хотя бы на первых порах и без привычного комфорта. Церетели вменял в особую заслугу советам "передачу коалиционному правительству всех государственных функций": разве эта жертва "была вырвана у демократии силою"? Оратор был похож на коменданта крепости, который публично хвалится тем, что сдал врученную ему твердыню без боя... А в июльские дни - "кто тогда стал грудью на защиту страны от анархии"? Справа раздался голос: "Казаки и юнкера". Как удар хлыста, врезались эти два слова в демократический поток общих мест. Буржуазное крыло совещания прекрасно понимало спасительность услуг, оказанных соглашателями. Но благодарность не есть политическое чувство. Буржуазия спешила делать свои выводы из оказанных ей демократией услуг: глава эсеров и меньшевиков заканчивалась, в порядок дня становилась глава казаков и юнкеров.

С особой осторожностью Церетели подошел к проблеме власти. За последние месяцы произошли выборы в городские думы и отчасти земства на основе всеобщего избирательного права. И что же? Представительства демократических самоуправлений оказались на Государственном совещании в левой группе, вместе с советами, под руководством тех же партий: эсеров и меньшевиков. Если кадеты намерены настаивать на своем требовании: ликвидировать какую бы то ни было зависимость правительства от демократии, - то к чему же тогда Учредительное собрание? Церетели лишь наметил контуры этого рассуждения; ибо, доведенное до конца, оно осуждало политику коалиции с кадетами как противоречащую даже и формальной демократии. Революцию обвиняют в злоупотреблении речами о мире? Но разве же имущие классы не понимают, что лозунг мира есть сейчас единственное средство для ведения войны? Буржуазия понимала это; она хотела лишь вместе с властью взять и это средство в свои руки. Закончил Церетели гимном в честь коалиции. На расколотом собрании, не видевшем выхода, соглашательские общие места в последний раз прозвучали оттенком надежды. Но и Церетели был уже, в сущности, собственным призраком.

От имени правой половины зала демократии отвечал Милюков, безнадежно трезвый представитель классов, которым история отрезала пути трезвой политики. В своей "Истории" вождь либерализма достаточно выразительно излагает собственную речь на Государственном совещании. "Милюков сделал... сжатый фактический обзор ошибок "революционной демократии" и подвел им итог: ...капитуляция в вопросе о "демократизации армии", сопровождавшаяся уходом Гучкова; капитуляция в вопросе о "циммервальдской" внешней политике, сопровождавшаяся уходом министра иностранных дел (Милюкова); капитуляция перед утопическими требованиями рабочего класса, сопровождавшаяся уходом (министра торговли и промышленности) Коновалова; капитуляция перед крайними требованиями национальностей, сопровождавшаяся уходом остальных кадетов. Пятая капитуляция перед захватными стремлениями масс в аграрном вопросе... вызвала уход первого председателя Временного правительства князя Львова". Это была недурная история болезни. В области лечения Милюков не пошел дальше полицейских мер: надо задушить большевиков. "Перед лицом очевидных фактов, - обличал он соглашателей, - эти более умеренные группы принуждены были допустить, что среди большевиков есть преступники и предатели. Но они до сих пор еще не допускают, что самая основная идея, объединяющая этих сторонников анархо-синдикалистских боевых выступлений, преступна. (Аплодисменты)".

Смиреннейший Чернов все еще казался звеном, соединяющим коалицию с революцией. Почти все ораторы правого крыла: Каледин, кадет Маклаков, кадет Астров - наносили удары Чернову, которому заранее приказано было молчать и которого никто не брал под защиту. Милюков со своей стороны напомнил, что министр земледелия "был сам в Циммервальде и Кинтале и проводил там самые резкие резолюции". Это попало не в бровь, а в глаз: прежде чем стать министром империалистской войны, Чернов действительно ставил свою подпись под некоторыми документами циммервальдской левой, т. е. фракции Ленина.

Милюков не скрыл от совещания, что с самого начала был противником коалиции, считая, что она "будет не сильнее, а слабее правительства, вышедшего из революции", т. е. правительства Гучкова - Милюкова. И сейчас он "сильно опасается, что теперешний состав исполнителей... не дает гарантии безопасности личности и собственности". Но как бы ни обстояло дело, он, Милюков, обещает правительству поддержку "добровольно и без споров". Вероломство этого великодушного обещания обнаружится полностью через две недели. В момент произнесения речь не вызвала ничьего энтузиазма, но и не дала повода к бурным протестам. Оратор был встречен и провожен суховатыми аплодисментами.

Вторая речь Церетели сводилась к заверению, клятве, воплю: ведь все это для вас; советы, комитеты, демократические программы, лозунги пацифизма - все это ограждает вас: "...кому легче будет двинуть войска русского революционного государства - военному министру Гучкову или военному министру Керенскому?" Церетели почти дословно повторял Ленина, только вождь соглашательства видел заслугу там, где вождь революции клеймил измену. Оратор оправдывается далее в излишней мягкости по отношению к большевикам: "Я вам говорю: революция была неопытна в борьбе с анархией, пришедшей слева (бурные аплодисменты справа)". Но после того как "первые уроки были получены", революция исправила свою ошибку: "уже проведен исключительный закон". В эти самые часы Москвой негласно руководил комитет шести - два меньшевика, два эсера, два большевика, - охраняя ее от опасности переворота со стороны тех, перед которыми соглашатели обязывались громить большевиков.

Гвоздем последнего дня было выступление генерала Алексеева, в авторитете которого воплощалась бездарность старой военной канцелярии. Под необузданные одобрения справа бывший начальник штаба Николая II и организатор поражений русской армии говорил о тех разрушителях, "в карманах которых мелодично звенели немецкие марки". Для восстановления армии нужна дисциплина, для дисциплины нужен авторитет начальников, для чего снова нужна дисциплина. "Назовите дисциплину железной, назовите ее сознательной, назовите ее истинной... основы этих дисциплин одни и те же". История замыкалась для Алексеева уставом внутренней службы. "Неужели же, господа, так трудно пожертвовать призрачным каким-то преимуществом - существованием организаций (смех слева) на некоторое время (шум и крики слева)". Генерал уговаривал отдать ему на поддержание разоруженную революцию, не навсегда, нет, боже упаси, а только "на некоторое время": по окончании войны он обещал вернуть предмет в сохранности. Но Алексеев кончил неплохим афоризмом: "Нужны меры, а не полумеры". Эти слова били по декларации Чхеидзе, по Временному правительству, по коалиции, по всему февральскому режиму. Меры, а не полумеры! - с этим были согласны и большевики.

Генералу Алексееву тотчас же противопоставлены были делегаты петроградского и московского левого офицерства, поддержавшие "нашего высшего начальника, военного министра". Вслед за ними поручик Кучин, старый меньшевик, оратор "фронтовой группы Государственного совещания", говорил от имени солдатских миллионов, которые, однако, едва узнавали себя в зеркале соглашательства. "Мы все прочли интервью генерала Лукомского во всех газетах, где говорится: если союзники не помогут, то Рига будет сдана..." Почему это высший командный состав, который всегда прикрывал неудачи и поражения, почувствовал потребность в сгущенных мрачных красках? Крики "Позор!" слева относились к Корнилову, который развил накануне ту же мысль на самом совещании. Кучин задел здесь самое больное место имущих классов: верхи буржуазии, командный состав, вся правая половина зала были насковозь пропитаны пораженческими тенденциями в экономической, политической и военной областях. Девизом этих солидных и уравновешенных патриотов стало "Чем хуже, тем лучше!". Но соглашательский оратор поспешил пройти мимо темы, которая вырывала у него самого почву из-под ног. "Спасем ли мы армию, мы не знаем, - говорил Кучин, - но если мы не спасем, то не спасет и командный состав..." "Спасет" - раздаются возгласы с офицерских скамей. Кучин: "Нет, не спасет!" Взрыв рукоплесканий на левой. Так враждебно перекликались командиры и комитеты, на мнимой солидарности которых была построена программа оздоровления армии. Так перекликались две половины совещания, которые составляли фундамент "честной коалиции". Эти столкновения были только слабым, придушенным, парламентаризованным отголоском тех противоречий, от которых содрогалась страна.

Повинуясь бонапартистской инсценировке, ораторы чередовались справа и слева, по возможности уравновешивая друг друга. Если иерархи православного собора поддерживали Корнилова, то наставники евангельских христиан становились на сторону Временного правительства. Делегаты земств и городских дум выступали по два: один, от большинства, присоединялся к декларации Чхеидзе; другой, от меньшинства, - к декларации Государственной думы.

Представители угнетенных национальностей один за другим заверяли правительство в своем патриотизме, но умоляли, чтобы их не обманывали больше: на местах те же чиновники, те же законы, тот же гнет. "Медлить нельзя. Только обещаниями ни один народ жить не может". Революционная Россия должна показать, что она "мать, а не мачеха всех народов". Робкие укоры и смиренные заклинания почти не встречали сочувственного отклика даже у левой половины зала. Дух империалистской войны меньше всего совместим с честной политикой в национальном вопросе.

"До сих пор национальности Закавказья не делали ни одного сепаратного выступления, - заявил от имени грузин меньшевик Чхенкели, - и они не сделают их и дальше". Покрытое аплодисментами обязательство скоро окажется несостоятельным: с момента октябрьского переворота Чхенкели станет одним из вождей сепаратизма. Противоречия тут, однако, нет: патриотизм демократии не простирается за рамки буржуазного режима.

Тем временем новые, наиболее трагические призраки прошлого выступают на сцену. Искалеченные войною подают свой голос. Они тоже не единодушны. Безрукие, безногие, слепые имеют свою аристократию и свой плебс. От имени "громадного, могучего союза георгиевских кавалеров, от 128 отделов его по всем местам России" оскорбленный в своем патриотизме офицер поддерживает Корнилова (одобрение справа). Всероссийский союз увечных воинов присоединяется через своего делегата к декларации Чхеидзе (одобрение слева).

Исполнительный комитет только что организовавшегося союза железнодорожников, которому предстояло, под сокращенным именем Викжеля, играть в ближайшие месяцы значительную роль, присоединил свой голос к декларации соглашателей. Председатель Викжеля, умеренный демократ и крайний патриот, нарисовал яркую картину контрреволюционных происков на железнодорожной сети: злостные наступления на рабочих, массовые увольнения, произвольные отмены 8-часового рабочего дня, предания суду. Подспудные силы, руководимые из скрытых, но влиятельных центров, явно стремятся вызвать голодных железнодорожников на бой. Враг неуловим. "Контрразведка дремлет, прокурорский надзор спит". И этот умеренный из умеренных закончил угрозой: "Если гидра контрреволюции поднимет свою голову, мы выступим и задушим ее своими руками".

Немедленно же выходит с контробвинениями один из железнодорожных тузов: "Чистый источник революции оказался отравленным". Почему? "Потому что идеалистические цели революции заменились целями материальными. (Аплодисменты справа.)" В том же духе кадет и помещик Родичев обличает рабочих, усвоивших пришедший из Франции "постыдный лозунг: обогащайтесь!". Большевики обеспечат вскоре формуле Родичева исключительный успех, хотя и не тот, на какой рассчитывал оратор. Профессор Озеров, человек чистой науки и делегат земельных банков, восклицает: "Солдат в окопах должен думать о войне, а не о дележе земли". Немудрено: конфискация частновладельческих земель означала бы конфискацию банковских капиталов: на 1 января 1915 года задолженность частного землевладения составляла свыше 3 1/2 миллиарда рублей!

Справа выступали от высоких штабов, от промышленных объединений, от торговых палат и банков, от общества коннозаводчиков и других организаций, объединяющих сотни именитых лиц. Слева выступали от советов, армейских комитетов, профессиональных союзов, демократических муниципалитетов, кооперативов, за которыми виднелись на дальнем фоне безымянные миллионы и десятки миллионов. В нормальное время перевес был бы неизменно на стороне короткого плеча рычага. "Нельзя отрицать, - поучал Церетели, - особенно в такой момент, удельного веса и значения тех, кто силен своим имущественным весом". Но в том-то и дело, что этот вес становился все более... невесомым. Как тяжесть не есть внутреннее свойство отдельных предметов, но взаимоотношение между ними, так социальный вес не есть врожденное свойство лица, а лишь то классовое качество, какое вынуждены признавать за ним другие классы. Революция, однако, вплотную подходила к тому рубежу, где начинается непризнание самых основных "качеств" господствующих классов. Оттого так неудобно стало положение именитого меньшинства на коротком плече рычага. Соглашатели изо всех сил стремились удержать равновесие. Но и они уже были не властны: слишком неудержимо нажимали массы на длинное плечо рычага. Как осторожно крупные аграрии, банкиры, промышленники защищали свои интересы. Да и защищали ли они их вообще? Почти нет. Они отстаивали права идеализма, интересы культуры, прерогативы будущего Учредительного собрания. Вождь тяжелой промышленности фон Дитмар закончил даже гимном в честь "свободы, равенства и братства". Куда девались металлические баритоны прибыли, хриплые басы земельной ренты? Со сцены лились только сладчайшие тенора бескорыстия. Но минуту внимания: сколько желчи и уксуса над патокой! Как неожиданно лирические рулады срываются на злобный фальцет. Представитель Всероссийской сельскохозяйственной палаты Капацинский, всей душой стоящий за грядущую аграрную реформу, не забывает поблагодарить "нашего чистого Церетели" за циркуляр в защиту права против анархии. Но земельные комитеты? Ведь они непосредственно передают власть мужику! Ему, "темному, полуграмотному, обезумевшему от счастья, что наконец-то ему... дается земля, этому человеку поручается правотворчество в стране"! Если в борьбе с темным мужиком помещики и отстаивают собственность, то не ради себя, нет, а лишь затем, чтобы впоследствии принести ее на алтарь свободы.

Социальная символика как будто исчерпана. Но тут Керенского осеняет счастливое вдохновение. Он предлагает дать высказаться еще одной группе - "группе от русской истории, а именно: Брешко-Брешковской, Кропоткину и Плеханову". Русское народничество, русский анархизм и русская социал-демократия выступают в лице старшего поколения; анархизм и марксизм - в лице своих виднейших основоположников.

Кропоткин просит присоединить его голос "к тем голосам, которые звали весь русский народ раз навсегда порвать с циммервальдизмом". Апостол безвластия сразу примыкает к правому крылу совещания. Поражение грозит не только утратой больших территорий и контрибуцией: "Знайте, товарищи, есть что-то худшее, чем все это, - это психология побежденной страны". Старый интернационалист предпочитает психологию побежденной страны... по ту сторону границы. Вспоминая, как побежденная Франция унижалась перед русскими царями, - он не предвидел, как победоносная Франция будет унижаться перед американскими банкирами, - Кропоткин восклицает: "Неужели и нам пережить это? Ни за что!" Ему отвечают аплодисменты всего зала. Зато какие радужные перспективы открывает война: "все начинают понимать, что нужно строительство новой жизни, на новых, социалистических началах... Ллойд-Джордж произносит речи, проникнутые социалистическим духом... В Англии, во Франции и в Италии складывается новое понимание жизни, проникнутое социализмом, к сожалению, государственным". Если Ллойд-Джордж и Пуанкаре еще не отказались, "к сожалению", от государственного начала, то Кропоткин довольно откровенно приблизился к нему. "Я думаю, - говорит он, - мы не предвосхитим ничего из прав Учредительного собрания, - я вполне признаю, что ему должно принадлежать суверенное решение в таком вопросе, - если мы, Собор русской земли, громко выразим наше желание, чтобы Россия была провозглашена республикой". Кропоткин настаивает на федеративной республике: "...нам нужна федерация, какую мы видим в Соединенных Штатах". Вот во что вылилась бакунинская "федерация свободных общин"! "Пообещаемте же наконец друг другу, - заклинает под конец Кропоткин, - что мы не будем более делиться на левую часть этого театра и на правую... Ведь у нас одна родина, и за нее мы должны стоять и лечь, если нужно, все мы, и правые и левые". Помещики, промышленники, генералы, георгиевские кавалеры - все, не признающие Циммервальда, устроили апостолу анархизма заслуженную овацию.

Принципы либерализма живут в действительности не иначе как в сочетании с полицейщиной. Анархизм есть попытка очистить либерализм от полицейщины. Но как кислород в чистом виде невыносим для дыхания, так и очищенные от полицейщины принципы либерализма означают смерть общества. В качестве карикатурной тени либерализма анархизм в общем разделял его судьбу. Убив либерализм, развитие классовых противоречий убило и анархизм. Как всякая секта, основывающая свое учение не на действительном развитии человеческого общества, а на доведении до абсурда одной из его черт, анархизм взрывается, как мыльный пузырь, в тот момент, когда социальные противоречия доходят до войны или революции. Представленный Кропоткиным анархизм оказался, пожалуй, самым призрачным из всех призраков Государственного совещания.

В Испании, классической стране бакунизма, анархо-синдикалисты и так называемые "специфические", или чистые, анархисты, отказываясь от политики, повторяют на деле политику русских меньшевиков. Напыщенные отрицатели государства почтительно склоняются пред ним, как только оно обновляет слегка свою кожу. Предостерегая пролетариат против искушений власти, они самоотверженно поддерживают власть "левой" буржуазии. Проклиная гангрену парламентаризма, они из-под полы вручают своим сторонникам избирательный бюллетень вульгарных республиканцев. Как бы ни разрешилась испанская революция, с анархизмом она, во всяком случае, покончит навсегда.

Устами Плеханова, встреченного бурными приветствиями всего зала - левые чествовали старого учителя, правые - нового союзника, - говорил ранний русский марксизм, перспектива которого в течение десятков лет упиралась в политическую свободу. Где для большевиков революция только начиналась, там для Плеханова она являлась законченной. Советуя промышленникам "искать сближения с рабочим классом", Плеханов внушал демократам: "Вам, безусловно, необходимо столковаться с представителями торгово-промышленного класса". В виде устрашающего примера Плеханов привлек "печальной памяти Ленина", который пал до такой степени, что призывал пролетариат "немедленно захватить политическую власть в свои руки". Именно для предупреждения против борьбы за власть и нужен был совещанию Плеханов, сложивший последние доспехи революционера у порога революции.

Вечером того дня, когда выступали делегаты "от русской истории", Керенский дал слово представителю сельскохозяйственной палаты и союза коннозаводчиков, тоже Кропоткину, другому члену древней княжеской семьи, имевшей, если верить родословным спискам, больше прав на русский престол, чем Романовы. "Я не социалист, - говорил аристократ-феодал, - но уважаю истинный социализм. Но когда я вижу захваты, грабежи, насилия, то я должен сказать, что... правительство должно заставить присосавшихся к социализму людей уйти от дела строительства страны". Этот второй Кропоткин, явно пустивший стрелу в Чернова, не возражал против таких социалистов, как Ллойд Джордж или Пуанкаре. Вместе со своим фамильным антиподом, анархистом, Кропоткин-монархист осуждал Циммервальд, классовую борьбу, земельные захваты - увы, он привык называть это "анархией" - и тоже требовал единения и победы. Протоколы не устанавливают, к сожалению, аплодировали ли Кропоткины друг другу.

В совещании, разъеденном ненавистью, так много говорили о единении, что оно не могло не воплотиться хоть на миг в неизбежном символическом рукопожатии. Об этом событии вдохновенными словами рассказала газета меньшевиков: "Во время выступления Бубликова происходит инцидент, который производит глубокое впечатление на всех участников совещания... "Если вчера, - заявлял Бубликов, - благородный вождь революции Церетели протянул руку промышленному миру, то пусть он знает, что рука эта не останется висеть в воздухе"... Когда Бубликов кончает, к нему подходит Церетели и пожимает ему руку. (Бурные овации.)"

Сколько оваций! Слишком много оваций. За неделю до описанной сцены тот же Бубликов, крупный железнодорожный деятель, вопил на съезде промышленников по адресу советских вождей: "Прочь нечестные, невежественные, все те, которые... толкали к гибели!" - и слова его еще не отзвучали в атмосфере Москвы. Старый марксист Рязанов, присутствовавший на совещании в составе профессиональной делегации, весьма кстати напомнил о поцелуе лионского епископа Ламуретта: "...о том поцелуе, которым обменялись две части Национального собрания, не рабочие и буржуазия, а две части буржуазии, - и вы знаете, что никогда так свирепо не разгоралась борьба, как после этого поцелуя". С необычной откровенностью и Милюков признает, что единение со стороны промышленников было "неискреннее, практически необходимое для класса, которому приходится слишком мною терять. Именно таким примирением с задними мыслями было знаменитое рукопожатие Бубликова".

Верило ли большинство участников в силу рукопожатий и политических поцелуев? Верили ли они себе? Их чувства были противоречивы, как и их планы. Правда, в отдельных речах, особенно окраинных, еще слышался трепет первых восторгов, надежд, иллюзий. Но в собрании, где левая половина была разочарована и деморализована, а правая озлоблена, отголоски мартовских дней звучали, как переписка обрученных, оглашаемая на их бракоразводном процессе. Отходящие в царство призраков политики призрачными средствами спасали призрачный режим. Смертный холодок безнадежности веял над собранием "живых сил", над смотром обреченных.

Под самый конец совещания произошел инцидент, обнаруживший глубокий раскол и в той группе, которая считалась образцом единства и государственности, - в казачестве. Нагаев, молодой казачий офицер, примыкавший к советской делегации, заявил, что трудовое казачество не идет за Калединым: фронтовики не доверяют казачьим верхам. Это было верно и ударило по самому больному месту. Газетный отчет рисует дальше самую бурную из всех сцен совещания. Левая восторженно аплодирует Нагаеву. Раздаются возгласы: "Слава революционному казачеству!" Негодующие протесты справа: "Вы ответите за это!" Голос из ложи офицеров: "Германские марки". Несмотря на свою неизбежность в качестве последнего патриотического аргумента, эти слова производят впечатление разорвавшейся бомбы. В зале поднимается адский шум. Советские делегаты вскакивают с мест, угрожают кулаками офицерской ложе. Крики: "Провокаторы!.." Безумолчно дребезжит председательский звонок. "Кажется, еще момент - и начнется свалка".

После всего, что произошло, Керенский в заключительной речи заверял: "Я верю и даже знаю.. достигнуто большое понимание друг друга, достигнуто большое уважение друг к другу..." Ни разу еще двойственность февральского режима не поднималась до такой отвратительной и бесцельной фальши. Не выдерживая сам этого тона, оратор в последних фразах неожиданно срывается на вопль отчаяния и угрозы. "Прерывающимся голосом, который от истерического крика падал до трагического шепота, Керенский грозил, - по описанию Милюкова, - воображаемому противнику, пытливо отыскивая его в зале воспаленным взглядом..." На самом деле Милюков знал лучше, чем кто бы то ни был, что противник вовсе не был воображаемым. "Сегодня, граждане земли русской, я не буду больше мечтать... Пусть сердце станет каменным... - неистовствовал Керенский, - пусть засохнут все те цветы и грезы о человеке (женский возглас сверху: "Не нужно!"), которые сегодня, с этой кафедры... топтали. Так сам затопчу. Не будет этого. (Женский голос сверху: "Не можете вы этого сделать, ваше сердце вам этого не позволит".) Я брошу далеко ключи от сердца, любящего людей, я буду думать только о государстве.

В зале стояла оторопь, охватившая на этот раз обе его половины. Социальная символика Государственного совещания завершалась невыносимым монологом из мелодрамы. Женский голос, поднявшийся в защиту цветов сердца, прозвучал как крик о спасении, как SOS мирной, солнечной, бескровной февральской революции. Над Государственным совещанием опустился наконец театральный занавес.

 

 

ЗАГОВОР КЕРЕНСКОГО...

 

Московское совещание ухудшило положение правительства, обнаружив, по правильному определению Милюкова, что "страна делится на два лагеря, между которыми не может быть примирения и соглашения по существу". Совещание подняло самочувствие буржуазии и обострило ее нетерпение. С другой стороны, оно дало новый толчок движению масс. Московская стачка открывает период ускоренной перегруппировки рабочих и солдат влево. Большевики растут отныне непреодолимо. Среди масс держатся лишь левые эсеры и отчасти левые меньшевики. Петроградская организация меньшевиков ознаменовала свой политический сдвиг исключением Церетели из списка кандидатов в городскую думу. 16 августа петроградская конференция эсеров потребовала, 22 голосами против одного, разгона союза офицеров при ставке и других решительных мер против контрреволюции. 18 августа Петроградский Совет, вопреки возражениям своего председателя Чхеидзе, поставил в порядок дня вопрос об отмене смертной казни. Перед голосованием резолюции Церетели вызывающе спрашивает: "Если вслед за вашим постановлением не последует отмены смертной казни, что же, вы вызовете на улицу толпу, чтобы требовать свержения правительства?.." - "Да, - кричат ему в ответ большевики, - да, мы вызовем толпу и будем добиваться свержения правительства". - "Вы теперь высоко подняли головы", - говорит Церетели. Большевики поднимали голову вместе с массами. Соглашатели опускали голову, когда массы поднимали ее. Требование отмены смертной казни принимается всеми голосами, около 900, против 4 Эти четверо: Церетели, Чхеидзе, Дан, Либер! Через четыре дня после этого, на объединительном съезде меньшевиков и близких к ним групп, где по основным вопросам проходили резолюции Церетели при оппозиции Мартова, без прений принято было требование о немедленной отмене смертной казни; Церетели молчал, уже не в силах противостоять напору.

В сгущавшуюся политическую атмосферу врезались события на фронте. 19 августа немцы прорвали линию русских войск у Икскюля, 21-го заняли Ригу. Исполнение предсказания Корнилова явилось, как это было условлено заранее, сигналом к политическому наступлению буржуазии. Печать удесятерила кампанию против "неработающих рабочих" и "невоюющих солдат". Революция оказывалась за все в ответе: она сдала Ригу, она готовится сдать Петроград. Травля армии, столь же бешеная, как и полтора-два месяца тому назад, не имела на этот раз и тени оправдания. В июне солдаты действительно отказывались наступать: они не хотели ворошить фронт, выбивать немцев из пассивности, возобновлять бои. Но под Ригой инициатива наступления принадлежала врагу, и солдаты настраивались по-иному. Как раз более распропагандированные части 12-й армии оказывались менее податливы чувствам паники.

Командующий армией генерал Парский хвалился, и не совсем без основания, что отступление совершается "образцово" и не может быть даже сравниваемо с отступлениями из Галиции и Восточной Пруссии. Комиссар Войтинский доносил: "Порученные им задачи наши войска в районе прорыва выполняют беспрекословно и честно, но они не в состоянии долго выдержать натиск врага и медленно, шаг за шагом отступают, неся огромные потери. Считаю необходимым отметить высокую доблесть латышских стрелков, остатки которых, несмотря на полное изнеможение, были снова двинуты в бой..." Еще более приподнято звучало донесение председателя комитета армии меньшевика Кучина: "Настроение солдат удивительное. По свидетельству членов комитета и офицеров, стойкость такая, какой не было никогда раньше". Другой представитель той же армии докладывал через несколько дней на заседании Бюро Исполнительного комитета: "В глубине прорыва находилась только латышская бригада, состоящая почти сплошь из большевиков... Получив приказ идти вперед (бригада) с красными знаменами и оркестрами музыки пошла и сражалась чрезвычайно мужественно". В том же духе, хотя более сдержанно, писал позже Станкевич: "Мне, даже в штабе армии, где были лица, заведомо ищущие возможности свалить вину на солдат, не могли сообщить ни одного конкретного факта неисполнения не только боевого, но вообще какого бы то ни было приказа" Десантные команды моряков в моондзундской операции также обнаружили, как явствует из официальных документов, значительную стойкость.

Для настроения войск, особенно латышских стрелков и балтийских моряков, далеко не безразличен был тот факт, что дело шло на этот раз непосредственно об обороне двух центров революции: Риги и Петрограда. Наиболее передовые части уже успели проникнуться той большевистской идеей, что "воткнуть штык в землю" не значит решить вопрос о войне; что борьба за мир неотделима от борьбы за власть, то есть от новой революции.

Если даже отдельные комиссары, напуганные натиском генералов, и преувеличивали стойкость армии, то остается все же тот факт, что солдаты и матросы выполняли приказы и умирали. Большего они сделать не могли. Но обороны, по существу дела, все-таки не было. Как это ни невероятно, 12-я армия была полностью застигнута врасплох. Всего не хватало: людей, орудий, боевых припасов, противогазов. Служба связи оказалась поставлена из рук вон плохо. Атаки задерживались потому, что к русским винтовкам присылались патроны японского образца. Между тем дело шло не о случайном участке фронта. Значение потери Риги не было секретом для высшего командования. Как же объяснить исключительно жалкое состояние оборонительных сил и средств 12-й армии? "...Большевики, - пишет Станкевич, - уже стали распускать слухи о том, что город сдан немцам нарочно, так как начальство хотело избавиться от этого гнезда и рассадника большевизма. Эти слухи не могли не пользоваться доверием в армии, которая знала, что, в сущности, защиты и сопротивления не было". Действительно, уже в декабре 1916 года генералы Рузский и Брусилов жаловались на то, что Рига есть "несчастье Северного фронта", что это "распропагандированное гнездо", с которым нет возможности бороться иначе как путем расстрелов. Отдать рижских рабочих и солдат на выучку немецкой военной оккупации должно было составлять затаенную мечту многих генералов Северного фронта. Никто не думал, разумеется, что верховный главнокомандующий отдал приказ о сдаче Риги. Но все командиры читали речь Корнилова и интервью его начальника штаба Лукомского. Это вполне заменяло приказ. Главнокомандующий войсками Северного фронта генерал Клембовский принадлежал к тесной клике заговорщиков и, следовательно, ждал сдачи Риги как сигнала к спасительным действиям. И в более нормальных условиях русские генералы предпочитали сдавать и отступать. Сейчас, когда ответственность с них была снята ставкой заранее, а политический интерес толкал их на путь пораженчества, они не сделали даже попытки обороны. Присоединял ли тот или другой из генералов к пассивному саботажу обороны активное вредительство - это вопрос второго порядка, по самой сути своей трудноразрешимый. Было бы, однако, наивно допустить, что генералы воздерживались от посильной помощи року во всех тех случаях, где их изменнические действия могли пройти для них безнаказанно.

Американский журналист Джон Рид, умевший видеть и слышать и оставивший бессмертную книгу хроникерских записей о днях Октябрьской революции, свидетельствует, не обинуясь, что значительная часть имущих классов России предпочитала победу немцев торжеству революции и не стеснялась открыто говорить об этом. "Однажды мне пришлось, - рассказывает Рид в числе других примеров, - провести вечер в доме московского коммерсанта; за чайным столом сидело одиннадцать человек. Обществу был предложен вопрос, кого оно предпочитает: Вильгельма или большевиков? Десять против одного высказались за Вильгельма". Тот же американский писатель беседовал на Северном фронте с офицерами, которые "открыто предпочитали военный разгром сотрудничеству с солдатскими комитетами".

Для политического обвинения, выдвинутого большевиками, и не ими одними, было совершенно достаточно того, что сдача Риги входила в план заговорщиков и занимала точное место в календаре заговора. Это совершенно ясно сквозило между слов московской речи Корнилова. Дальнейшие события осветили эту сторону дела до конца. Но мы имеем и прямое свидетельское показание, которому личность свидетеля сообщает непререкаемую для данного случая достоверность. Милюков в своей "Истории" рассказывает: "В Москве же Корнилов указал в своей речи тот момент, дальше которого он не хотел отлагать решительные шаги для "спасения страны от гибели и армии от развала". Этим моментом было предсказанное им падение Риги. Этот факт, по его мнению, должен был вызвать... прилив патриотического возбуждения... Как Корнилов лично мне говорил при свидании в Москве 13 августа, он этого случая пропускать не хотел, и момент открытого конфликта с правительством Керенского представлялся в его уме совершенно определившимся, вплоть до заранее намеченной даты 27 августа". Можно ли выразиться яснее? Для выполнения похода на Петроград Корнилову необходима была сдача Риги за несколько дней до назначенного заранее числа. Усилить рижские позиции, принять серьезные меры обороны значило бы нарушить план другой, неизмеримо более важной для Корнилова кампании. Если Париж стоит обедни, то власть стоит Риги.

В течение недели, протекшей между сдачей Риги и восстанием Корнилова, ставка стала центральным резервуаром клеветы на армию. Информация русского штаба и русской печати находила немедленный отклик в печати Антанты. Русские патриотические газеты, в свою очередь, с восторгом воспроизводили издевательства и ругательства Times, Temps или Matin по адресу русской армии. Солдатский фронт содрогнулся от обиды, возмущения и отвращения. Комиссары и комитеты, сплошь соглашательские и патриотические, почувствовали себя задетыми за живое. С разных сторон пошли протесты. Особенно ярко было письмо Исполнительного комитета Румынского фронта, Одесского военного округа и Черноморского флота, так называемого Румчерода, который требовал от Центрального исполнительного комитета "перед всей Россией установить доблесть и беззаветную храбрость солдат Румынского фронта; прекратить в печати травлю солдат, которые ежедневно тысячами гибнут в ожесточенных боях, защищая революционную Россию". Под влиянием протестов снизу вышли из пассивности соглашательские верхи. "Кажется, нет той грязи, которой бы не бросили буржуазные газеты по адресу революционной армии", - писали "Известия" о союзниках по блоку. Но ничто не действовало. Травля армии составляла необходимую часть того заговора, в центре которого стояла ставка.

Немедленно по оставлении Риги Корнилов отдал по телеграфу приказ расстрелять для примера нескольких солдат на дороге на глазах у других. Комиссар Войтинский и генерал Парский донесли, что, по их мнению, такие меры совершенно не вызываются поведением солдат. Выведенный из себя Корнилов заявил на собрании находившихся в ставке представителей комитетов, что предаст суду Войтинского и Парского за то, что те не дают правильных отчетов о положении в армии, т. е., как поясняет Станкевич, "не взваливают вину на солдат". Для полноты картины нужно добавить, что в тот же день Корнилов приказал штабам армий сообщить списки офицеров-большевиков Главному комитету союза офицеров, т. е. контрреволюционной организации, которую возглавлял кадет Новосильцев и которая являлась важнейшим рычагом заговора. Таков был этот верховный главнокомандующий, "первый солдат революции!".

Решившись приподнять краешек завесы, "Известия" писали: "Какая-то темная клика, необычайно близкая к высшим командным кругам, творит чудовищное провокационное дело..." Под именем "темной клики" речь велась о Корнилове и его штабе. Зарницы надвигавшейся гражданской войны освещали новым светом не только сегодняшний, но и вчерашний день. В порядке самообороны соглашатели начали разоблачать подозрительное поведение командного состава во время июньского наступления. В печать проникало все больше подробностей о злостно оклеветанных штабами дивизиях и полках. "Россия вправе требовать, - писали "Известия", - чтобы ей открыли всю правду о нашем июльском отступлении". Эти строки жадно читались солдатами, матросами, рабочими, особенно теми, которые в качестве мнимых виновников катастрофы на фронте продолжали заполнять тюрьмы. Через два дня "Известия" увидели себя вынужденными уже более откровенно заявить, что "ставка своими сообщениями ведет определенную политическую игру против Временного правительства и революционной демократии". Правительство изображалось в этих строках как невинная жертва замыслов ставки. Но, казалось бы, у правительства были все возможности осадить генералов. Если оно этого не делало, то потому, что не хотело.

В упомянутом выше протесте против вероломной травли солдат Румчерод с особым негодованием указывал на то, что "сообщения из ставки... подчеркивая доблесть офицерства, как бы умышленно умаляют преданность солдат делу защиты революции". Протест Румчерода появился в печати 22 августа, а на следующий день был опубликован специальный приказ Керенского, посвященный возвеличению офицерства, которому "с первых дней революции пришлось переживать умаление своих прав" и незаслуженные оскорбления со стороны солдатской массы, "прикрывавшей свою трусость идейными лозунгами". В то время как его ближайшие помощники Станкевич, Войтинский и другие протестовали против травли солдат, Керенский демонстративно присоединился к травле, увенчав ее провокационным приказом военного министра и главы правительства. Впоследствии Керенский признавался, что уже в конце июля в его руках имелись "точные сведения" об офицерском заговоре, группировавшемся вокруг ставки. "Главный комитет союза офицеров, - по словам Керенского, - выделял из своей среды активных заговорщиков, его же члены были агентами конспирации на местах; они же давали и легальным выступлениям союза нужный им тон". Это совершенно правильно. Следует лишь прибавить, что "нужный тон" был тон клеветы на армию, комитеты и революцию, т. е. тот самый тон, которым проникнут приказ Керенского от 23 августа.

Как объяснить эту загадку? Что Керенский не вел продуманной и последовательной политики, совершенно бесспорно. Но он должен был бы быть невменяемым, чтобы, зная об офицерском заговоре, подставлять голову под саблю заговорщиков и помогать им в то же время маскировать себя. Разгадка столь непостижимого на первый взгляд поведения Керенского на самом деле очень проста: он сам был в это время участником заговора против безвыходного режима Февральской революции.

Когда настало время откровений, Керенский сам свидетельствовал, что из казачьих кругов, из среды офицерства и буржуазных политиков ему не раз предлагали личную диктатуру. "Но это попадало на бесплодную почву..." Позиция Керенского была, во всяком случае, такова, что вожди контрреволюции имели возможность, ничем не рискуя, обмениваться с ним мнениями о государственном перевороте. "Первые разговоры на тему о диктатуре в виде легкого зондирования почвы" начались, по словам Деникина, в начале июня, т. е. во время подготовки наступления на фронте. В этих разговорах участвовал нередко и Керенский, причем в таких случаях само собою разумелось, прежде всего для самого Керенского, что именно он будет стоять в центре диктатуры. Суханов метко говорит о Керенском: "Он был корниловцем - только с условием, чтобы во главе корниловщины был он сам". В дни краха наступления Керенский наобещал Корнилову и другим генералам гораздо больше, чем мог выполнить. "При своих поездках на фронт, - рассказывает генерал Лукомский, - Керенский набирался храбрости и со своими спутниками неоднократно обсуждал вопросы о создании твердой власти, об образовании директории или о передаче власти диктатору". Сообразно со своим характером Керенский вносил в эти беседы элемент бесформенности, неряшливости, дилетантизма. Генералы, наоборот, тяготели к штабной законченности.

Непринужденное участие Керенского в генеральских беседах как бы легализовало идею военной диктатуры, которой, из осторожности по отношению к еще незадушенной революции, придавали чаще всего имя директории. В какой мере тут играли роль исторические воспоминания о правительстве Франции после термидора, сказать трудно. Но помимо чисто словесной маскировки директория представляла для начала то неоспоримое удобство, что допускала соподчинение личных честолюбий. В директории должно было найтись место не только для Керенского и Корнилова, но и для Савинкова, даже для Филоненко: вообще для людей "железной воли", как выражались сами кандидаты в директора. Каждый из них лелеял про себя мысль от коллективной диктатуры перейти затем к единоличной.

Для заговорщической сделки со ставкой Керенскому не нужно было, следовательно, совершать какой-либо крутой поворот: достаточно было развить и продолжить уже начатое. Он полагал при этом, что сможет придать генеральскому заговору надлежащее направление, обрушив его не только на большевиков, но, в известных пределах, и на головы своих союзников и надоедливых опекунов из среды соглашателей. Керенский маневрировал так, чтобы, не разоблачая заговорщиков до конца, попугать их как следует и включить в свой замысел. Он дошел при этом до самой грани, за которой глава правительства превращался уже в нелегального конспиратора. "Керенскому нужен был энергичный нажим на него справа, из капиталистических клик, союзных посольств и особенно из ставки, - писал Троцкий в начале сентября, - чтобы помочь ему окончательно развязать себе руки, Керенский хотел использовать генеральский мятеж для упрочения своей диктатуры".

Переломным моментом явилось Государственное совещание. Увозя из Москвы наряду с иллюзией неограниченных возможностей унизительное чувство личного провала, Керенский решил наконец отбросить сомнения и показать им себя во весь рост. Кому "им"? Всем Прежде всего, большевикам, которые под пышную национальную инсценировку подвели мину всеобщей стачки. Этим самым осадить раз навсегда правых, всех этих Гучковых, Милюковых, которые не берут его всерьез, издеваются над его жестами, считают его власть тенью власти. Наконец, дать крепкую острастку "им", соглашательским гувернерам, вроде ненавистного Церетели, который поправлял и наставлял его, избранника нации, даже на Государственном совещании. Керенский твердо и окончательно решил показать всему миру, что он вовсе не "истерик", не "фигляр", не "балерина", как все откровеннее называли его гвардейские и казачьи офицеры, а железный человек, замкнувший наглухо сердце и забросивший ключ в море наперекор мольбам прекрасной незнакомки в ложе театра.

Станкевич отмечает у Керенского в те дни "стремление сказать какое-то новое слово, соответствующее всей тревоге и смятению страны. Керенский... решил ввести в армии дисциплинарные взыскания. Вероятно, он готов был предложить правительству и другие решительные меры". Станкевич знал только ту часть намерений шефа, какую тот счел своевременным ему сообщить. На самом деле замыслы Керенского шли в это время уже гораздо дальше. Он решил одним ударом вырвать почву из-под ног Корнилова, выполнив его программу и тем привязав к себе буржуазию. Гучков не мог двинуть войска в наступление, он, Керенский, смог. Корнилов не может выполнить программу Корнилова. Он, Керенский, сможет. Московская стачка напомнила, правда, что на этом пути будут препятствия. Но июльские дни показали, что и с этим можно справиться. Нужно только на этот раз довести работу до конца, не позволяя друзьям слева хватать себя за локти. Прежде всего необходимо обновить полностью петроградский гарнизон: революционные полки заменить "здоровыми" частями, которые не оглядывались бы на советы. Об этом плане нет возможности договориться с Исполнительным комитетом, да и незачем: правительство признано независимым и под этим знаменем короновано в Москве. Правда, соглашатели понимают независимость формально, как средство умиротворения либералов. Но он, Керенский, формальное превратит в материальное: не напрасно же он говорил в Москве, что он не с правыми и не с левыми и что в этом его сила. Теперь он это покажет на деле!

Линии Исполнительного комитета и Керенского в ближайшие после совещания дни продолжали расходиться: соглашатели испугались масс, Керенский - имущих классов. Народные массы требовали отмены смертной казни на фронте. Корнилов, кадеты, посольства Антанты требовали введения ее в тылу.

19 августа Корнилов телеграфировал министру-председателю: "Настойчиво заявляю о необходимости подчинения мне Петроградского округа". Ставка открыто протягивала руку к столице. 24 августа Исполнительный комитет набрался духу гласно потребовать, чтобы правительство положило конец "контрреволюционным приемам" и приступило "без промедления и со всей энергией" к осуществлению демократических преобразований. Это был новый язык. Керенскому приходилось выбирать между приспособлением к демократической платформе, которая при всей своей чахлости могла привести к разрыву с либералами и генералами, столкновению с советами. Керенский решил протянуть руку Корнилову, кадетам, Антанте. Открытой борьбы направо он хотел избежать во что бы то ни стало.

Правда, 21 августа были подвергнуты домашнему аресту великие князья Михаил Александрович и Павел Александрович. Несколько других лиц были при этом взяты под стражу. Но все это было слишком несерьезно, и арестованных пришлось тут же освободить. "...Оказалось, - говорил Керенский в своих позднейших показаниях по делу Корнилова, - мы сознательно были направлены на ложный путь". Надо бы прибавить: при содействии самого Керенского. Было ведь совершенно очевидно, что для серьезных заговорщиков, т. е. для всей правой половины Московского совещания, дело шло вовсе не о восстановлении монархии, а об установлении диктатуры буржуазии над народом. В этом смысле Корнилов и все его единомышленники не без возмущения отбрасывали обвинения в "контрреволюционных", т. е. монархических, замыслах. Правда, где-то на задворках шушукались бывшие сановники, флигель-адъютанты, фрейлины, придворные черносотенцы, знахари, монахи, балерины. Но это была совсем ничтожная величина. Победа буржуазии могла прийти не иначе как в форме военной диктатуры. Вопрос о монархии мог бы возникнуть лишь на одном из дальнейших этапов, но опять-таки на базе буржуазной контрреволюции, а не распутинских фрейлин. Для данного периода реальностью была борьба буржуазии против народа под знаменем Корнилова. Ища с этим лагерем союза, Керенский тем охотнее готов был прикрыться от подозрительных левых фиктивным арестом великих князей. Механика была настолько ясна, что московская газета большевиков писала тогда же: "Арестовать пару безмозглых кукол из семейки Романовых и оставлять на свободе... военную клику из командиров во главе с Корниловым - это значит обманывать народ..." Этим и ненавистны были большевики, что они все видели и обо всем говорили вслух.

Вдохновителем и руководителем Керенского в эти критические дни становится Савинков, крупный искатель приключений, революционер спортивного типа, вынесший из школы индивидуального террора презрение к массе; человек даровитый и волевой, что не помешало ему, впрочем, в течение ряда лет быть орудием в руках знаменитого провокатора Азефа; скептик и циник, считавший себя вправе, и не без основания, глядеть на Керенского сверху вниз и, держа правую руку у козырька, почтительно водить его левой за нос. Керенскому Савинков импонировал как человек действия, Корнилову - как доподлинный революционер с историческим именем. Милюков передает любопытный рассказ о первой встрече комиссара и генерала со слов самого Савинкова. "Генерал, - говорил Савинков, - я знаю, что, если сложатся обстоятельства, при которых вы должны будете меня расстрелять, вы меня расстреляете". Потом, выдержав паузу, он прибавил: "Но если условия сложатся так, что мне придется вас расстрелять, я это тоже сделаю". Савинков был причастен к литературе, знал Корнеля и Гюго, был склонен к высокому жанру. Корнилов собирался разделаться с революцией безотносительно к формулам псевдоклассицизма и романтизма. Но и генерал не был вовсе чужд чарам "сильного художественного стиля": слова бывшего террориста должны были приятно щекотать заложенное в бывшем черносотенце героическое начало.

В одной из позднейших газетных статей, явно вдохновленной, а может быть, и написанной Савинковым, его собственные планы были разъяснены довольно прозрачно. "Еще в бытность комиссаром... - говорила статья, - Савинков пришел к убеждению, что Временное правительство не в силах вывести страну из тяжелого положения. Здесь должны были действовать другие силы. Однако вся работа в этом направлении могла производиться только под знаменем Временного правительства, в частности Керенского. Это была бы революционная диктатура, осуществляемая железной рукой. Такую руку Савинков увидел у... генерала Корнилова". Керенский - как "революционное" прикрытие, Корнилов - как железная рука. О роли третьего статья умалчивает. Но нет сомнения, что Савинков примирял главнокомандующего с премьером не без намерения вытеснить обоих. Одно время эта задняя мысль стала настолько выпирать наружу, что Керенский при протестах Корнилова как раз накануне совещания вынудил Савинкова подать в отставку. Однако, как и все вообще в этом кругу, отставка имела не окончательный характер. "17 августа выяснилось, - показывал Филоненко, - что Савинков и я сохраняем свои посты и что министром-председателем в принципе принята программа, изложенная в докладе, представленном генералом Корниловым, Савинковым и мной". Савинков, которому Керенский 17 августа "приказал заготовить законопроект о мероприятиях в тылу", создал для этой цели комиссию под председательством генерала Апушкина. Серьезно побаиваясь Савинкова, Керенский, однако, окончательно решил использовать его для своего великого плана и не только сохранил за ним военное министерство, но дал ему в придачу и морское. Это означало, по Милюкову, что для правительства "наступило время действовать, даже с риском вызвать на улицу большевиков". Савинков при этом "открыто говорил, что с двумя полками легко подавить большевистский мятеж и разогнать большевистские организации".

И Керенский и Савинков отлично понимали, особенно после московского совещания, что программы Корнилова соглашательские советы ни в каком случае не примут. Петроградский Совет, только вчера потребовавший отмены смертной казни на фронте, с удвоенной силой восстанет завтра против перенесения смертной казни на тыл! Опасность состояла, следовательно, в том, что движение против замышленного Керенским переворота окажется возглавлено не большевиками, а советами. Но перед этим останавливаться не приходилось: дело ведь шло о спасении страны!

"22 августа, - пишет Керенский, - Савинков поехал в Ставку, между прочим (!) для того, чтобы, по моему поручению, потребовать от генерала Корнилова откомандирования в распоряжение Правительства кавалерийского корпуса". Сам Савинков следующим образом определял это поручение, когда ему приходилось оправдываться пред общественным мнением: "Испросить у генерала Корнилова конный корпус для реального осуществления военного положения в Петрограде и для защиты Временного правительства от каких бы то ни было посягательств, в частности (!) от посягательств большевиков, выступление которых... по данным иностранной контрразведки, готовилось снова в связи с германским десантом и восстанием в Финляндии..." Фантастические данные контрразведки должны были попросту прикрыть тот факт, что само правительство, по выражению Милюкова, шло на "риск вызвать на улицу большевиков", т. е. готово было провоцировать восстание. А так как издание декретов о военной диктатуре было назначено на последние дни августа, то к этому же сроку Савинковым приурочивался и ожидаемый мятеж.

25 августа закрыт был без всякого внешнего повода орган большевиков "Пролетарий". Выпущенный ему на смену "Рабочий" писал, что его предшественник "закрыт на другой день после того, как в связи с прорывом Рижского фронта он призывал рабочих и солдат к выдержке и спокойствию. Чья рука так заботливо не дает рабочим знать, что партия предостерегает их от провокации?". Этот вопрос бил в точку. Судьба большевистской печати находилась в руках Савинкова. Закрытие газеты давало два преимущества: раздражало массы и мешало партии ограждать их от провокации, шедшей на этот раз непосредственно с правительственных высот.

По протокольным записям ставки, может быть слегка стилизованным, но в общем вполне отвечающим характеру обстановки и действующих лиц, Савинков заявил Корнилову: "Ваши требования, Лавр Георгиевич, будут удовлетворены в ближайшие дни. Но при этом правительство опасается, что в Петрограде могут возникнуть серьезные осложнения... Опубликование ваших требований... будет толчком для выступления большевиков... Неизвестно, как к новому закону отнесутся советы. Последние также могут оказаться против правительства... Поэтому прошу вас отдать распоряжение, чтобы третий конный корпус был к концу августа подтянут к Петрограду и был предоставлен в распоряжение Временного правительства. В случае, если кроме большевиков выступят и члены советов, нам придется действовать против них". Посланец Керенского прибавил, что действия должны быть самые решительные и беспощадные, на что Корнилов ответил, что он "иных действий и не понимает". Позже, когда приходилось оправдываться, Савинков прибавлял: "...если бы к моменту восстания большевиков советы были большевистскими..." Но это слишком грубая уловка: декреты, возвещавшие переворот Керенского, должны были последовать через три-четыре дня. Речь шла, таким образом, не о советах будущего, а о тех, которые существовали в конце августа.

Чтобы не вышло недоразумений и чтобы не вызвать выступления большевиков "раньше времени", сговорились на такой последовательности действий: предварительно сосредоточить в Петрограде конный корпус, затем объявить столицу на военном положении и лишь после этого издать новые законы, которые должны будут вызвать восстание большевиков. В протоколе ставки этот план записан черным по белому: "Дабы Временное правительство точно знало, когда надо объявить петроградское военное губернаторство на военном положении и когда опубликовать новый закон, надо, чтобы генерал Корнилов точно протелеграфировал ему, Савинкову, о времени, когда корпус подойдет к Петрограду".

Генералы-заговорщики поняли, по словам Станкевича, "что Савинков и Керенский... хотят совершить какой-то переворот при помощи ставки. Этого только и нужно было. Они торопливо соглашаются на все требования и условия". Преданный Керенскому Станкевич оговаривается, что в ставке "ошибочно соединяли" Керенского с Савинковым. Но как можно было их расчленить, раз Савинков явился с поручениями от Керенского, точно формулированными? Сам Керенский пишет: "25 августа Савинков возвращается из Ставки и докладывает мне, что войска в распоряжение Временного правительства будут высланы согласно условию". На 26-е вечером назначено принятие правительством того законопроекта о мерах в тылу, который должен был стать прологом к решающим действиям конного корпуса. Все подготовлено. Остается нажать кнопку.

События, документы, показания участников, наконец, признания самого Керенского согласно свидетельствуют о том, что министр-председатель без ведома части собственного правительства, за спиною советов, которые доставили ему власть, тайно от партии, к которой он себя причислял, вступил в соглашение с генеральской верхушкой армии для радикального изменения государственного режима при помощи вооруженной силы. На языке уголовного законодательства этот образ действий имеет вполне определенное наименование, по крайней мере для тех случаев, когда предприятие не приводит к победе. Противоречие между "демократическим" характером политики Керенского и планом спасения страны при помощи сабли может казаться непримиримым только на поверхностный взгляд. На самом деле кавалерийский план полностью вытекал из соглашательской политики. При вскрытии этой закономерности можно в значительной мере отвлечься не только от личности Керенского, но и от особенностей национальной среды: дело идет об объективной логике соглашательства в условиях революции.

Фридрих Эберт, народный уполномоченный Германии, соглашатель и демократ, не только действовал под руководством гогенцоллернских генералов за спиною собственной партии, но и оказался уже в начале декабря 1918 года прямым участником военного заговора, имевшего целью арест высшего советского органа и провозглашение самого Эберта президентом республики. Не случайно Керенский объявлял впоследствии Эберта идеалом государственного деятеля.

Когда все замыслы и Керенского, и Савинкова, и Корнилова рухнули, Керенский, которому приходилось выполнять нелегкую работу заметания следов, показывал: "После московского совещания для меня было ясно, что ближайшая попытка удара будет справа, а не слева". Совершенно неоспоримо, что Керенский боялся ставки и того сочувствия, которым буржуазия окружала военных заговорщиков. Но в том-то и дело, что со ставкой Керенский считал нужным бороться не конным корпусом, а проведением программы Корнилова от своего имени. Двусмысленный сообщник премьера не просто выполнял деловое поручение, для которого достаточно было бы шифрованной телеграммы из Зимнего дворца в Могилев, - нет, он являлся как посредник, чтобы примирить Корнилова с Керенским, т. е. согласовать их планы и тем обеспечить перевороту по возможности легальное русло. Керенский как бы говорил через Савинкова: "Действуйте, но в пределах моего замысла. Вы избегнете таким образом риска и получите почти все, чего хотите". Савинков намекал от себя: "Не выходите преждевременно за пределы планов Керенского". Таково было своеобразное уравнение с тремя неизвестными. Только в этой связи понятно обращение Керенского к ставке через Савинкова за конным корпусом. К заговорщикам обращался высокопоставленный сообщник, соблюдавший свою легальность и стремившийся подчинить себе самый заговор.

В числе поручений, данных Савинкову, только одно выглядело как мера, действительно направленная против заговора справа: оно касалось Главного комитета офицеров, упразднения которого требовала петроградская конференция партии Керенского. Но замечательна самая формулировка поручения: "по возможности ликвидировать союз офицеров". Еще замечательнее то, что Савинков этой возможности не только не нашел, но и не искал. Вопрос попросту был похоронен как несвоевременный. Самое поручение давалось лишь для того, чтобы иметь на бумаге след как оправдание перед левыми: слова "по возможности" означали, что выполнения не требуется. Как бы для того, чтобы ярче подчеркнуть декоративный характер поручения, оно было поставлено на первом месте.

Пытаясь хоть как-нибудь ослабить убийственный смысл того факта, что в ожидании удара справа он очищал столицу от революционных полков и обращался в то же время к Корнилову за "надежными" войсками, Керенский ссылался позже на три сакраментальных условия, которыми он обставлял вызов конного корпуса. Так, свое согласие на подчинение Корнилову Петроградского военного округа Керенский обусловил выделением из округа столицы с окрестностями, дабы правительство не оказалось целиком в руках ставки, ибо, как выражался Керенский в своем кругу, "мы тут были бы скушаны". Это условие показывает лишь, что, мечтая подчинить генералов своему собственному замыслу, Керенский не имел в своем распоряжении ничего, кроме бессильного крючкотворства. Нежеланию Керенского быть скушанным можно поверить без доказательств. Два других условия стояли на том же уровне: Корнилов должен был не включать в состав экспедиционного корпуса так называемую "дикую" дивизию, состоявшую из кавказских горцев, и не ставить генерала Крымова во главе корпуса. С точки зрения ограждения интересов демократии это поистине означало проглатывать верблюда и отцеживать комаров. Но зато с точки зрения маскировки удара по революции условия Керенского имели несравненно более серьезный смысл. Направить против петроградских рабочих кавказских горцев, не говорящих по-русски, было бы слишком неосторожно: на это не решался в свое время даже и царь! Неудобство назначения Крымова, о котором у Исполнительного комитета были достаточно определенные сведения, Савинков убедительно мотивировал в ставке интересами общего дела. "Было бы нежелательно, - говорил он, - в случае возмущения в Петрограде, чтобы это возмущение было подавлено именно генералом Крымовым. С его именем общественное мнение свяжет, быть может, те побуждения, которыми он не руководствуется..." Наконец, самый факт, что глава правительства, вызывая войсковой отряд в столицу, забегает вперед со странной просьбой не посылать "дикую" дивизию и не назначать Крымова, как нельзя ярче уличает Керенского в том, что он заранее знал не только общую схему заговора, но и состав намечавшейся карательной экспедиции и кандидатуры важнейших исполнителей.

Как бы, однако, ни обстояло дело с этими второстепенными обстоятельствами, совершенно очевидно, что корниловский конный корпус никак не мог быть пригоден для защиты "демократии". Зато Керенский мог не сомневаться, что из всех частей армии этот корпус будет наиболее надежным орудием против революции. Правда, выгоднее было бы иметь в Петрограде отряд, преданный лично Керенскому, возвышающемуся над правыми и левыми. Однако, как покажет весь дальнейший ход событий, таких войск не существовало в природе. Для борьбы с революцией не было никого, кроме корниловцев; к ним Керенский и прибег.

Военные мероприятия только дополняли политику. Общий курс Временного правительства в течение неполных двух недель, отделяющих московское совещание от восстания Корнилова, был бы, в сущности, сам по себе достаточен для доказательства того, что Керенский готовился не к борьбе с правыми, а к единому фронту с ними против народа. Игнорируя протесты Исполнительного комитета против его контрреволюционной политики, правительство делает 26 августа смелый шаг навстречу помещикам своим неожиданным постановлением о повышении вдвое цен на хлеб. Ненавистный характер этой меры, введенной к тому же по гласному требованию Родзянко, приближал ее к сознательной провокации по отношению к голодающим массам. Керенский явно пытался подкупить крайний правый фланг московского совещания крупной подачкой. "Я ваш!" - говорил он союзу офицеров своим льстивым приказом, подписанным в гот самый день, когда Савинков отправлялся на переговоры в ставку. "Я ваш!" - торопился крикнуть Керенский помещикам накануне кавалерийской расправы над тем, что оставалось еще от Февральской революции.

Показания Керенского следственной комиссии, им же назначенной, имели недостойный характер. Выступая в качестве свидетеля, глава правительства чувствовал себя, в сущности, главным обвиняемым, к тому же пойманным с поличным. Многоопытные чиновники, прекрасно понимавшие механику событий, делали вид, будто всерьез верят объяснениям главы правительства. Но остальные смертные, в том числе и члены партии Керенского, открыто недоумевали, каким образом один и тот же корпус может быть пригоден и для совершения переворота, и для отражения его. Слишком уж неосмотрительно было со стороны "социалиста-революционера" вводить в столицу войско, предназначенное для ее удушения. Правда, и троянцы втащили некогда в стены собственного города вражеский отряд; но они не знали, по крайней мере, что заключалось во чреве деревянного коня. Да и то древний историк оспаривает версию поэта: по мнению Павзания, поверить Гомеру можно было бы лишь в том случае, если считать, что троянцы были "глупцами, лишенными и тени разума". Что сказал бы старик о показаниях Керенского?

 

 

ВОССТАНИЕ КОРНИЛОВА...

 

Еще в начале августа Корнилов распорядился перевезти "дикую" дивизию и 3-й конный корпус с Юго-Западного фронта в район железнодорожного треугольника: Невель - Новосокольники - Великие Луки, представляющий удобную базу для наступления на Петроград, под видом резерва для обороны Риги. Тогда же главковерх приказал одну казачью дивизию сосредоточить в районе между Выборгом и Белоостровом: кулаку, занесенному над самой головой столицы - от Белоострова до Петрограда только 30 километров! - придана была видимость резерва для возможных операций в Финляндии. Таким образом, еще до московского совещания выдвинуты были для удара по Петрограду четыре конных дивизии, которые считались наиболее пригодными против большевиков. Относительно кавказской дивизии в окружении Корнилова попросту говорили: "Горцам все равно, кого резать". Стратегический план был прост. Три дивизии, направлявшиеся с юга, предполагалось по железным дорогам перевезти до Царского Села, Гатчины и Красного Села, чтобы оттуда "по получении сведений о беспорядках, начавшихся в Петрограде, и не позднее утра 1 сентября" двинуть походным порядком для занятия южной части столицы по левому берегу Невы. Дивизия, расположенная в Финляндии, должна была одновременно занять северную часть столицы.

При посредстве союза офицеров Корнилов вступил в связь с петроградскими патриотическими обществами, которые располагали, по их собственным словам, двумя тысячами человек, отлично вооруженных, но нуждавшихся в опытных офицерах для руководства. Корнилов обещал дать командиров с фронта под видом отпускных. Для наблюдения за настроением петроградских рабочих и солдат и за деятельностью революционеров была образована тайная контрразведка, во главе которой стал полковник "дикой" дивизии Гейман. Дело велось в рамках военных уставов, заговор располагал аппаратом ставки.

Московское совещание только укрепило Корнилова в его планах. Правда, Милюков, по собственному рассказу, рекомендовал повременить, ибо Керенский-де в провинции еще пользуется популярностью. Но такого рода совет не мог оказать влияния на зарвавшегося генерала: дело шло, в конце концов, не о Керенском, а о советах; к тому же Милюков не был человеком действия: штатский и, что еще хуже, профессор. Банкиры, промышленники, казацкие генералы торопили, митрополиты благословляли. Ординарец Завойко ручался за успех. Со всех сторон шли приветственные телеграммы. Союзная дипломатия принимала деятельное участие в мобилизации контрреволюционных сил. Сэр Бьюкенен держал в руках многие нити заговора. Военные представители союзников при ставке заверяли в своих лучших чувствах. "В особенности, - свидетельствует Деникин, - в трогательной форме делал это британский представитель". За посольствами стояли их правительства. Телеграммой 23 августа комиссар Временного правительства за границей Сватиков доносил из Парижа, что во время прощальных аудиенций министр иностранных дел Рибо "чрезвычайно жадно интересовался, кто из окружающих Керенского людей является твердым и энергичным человеком", а президент Пуанкаре много расспрашивал о... Корнилове". Все это ставке было известно. Корнилов не видел оснований откладывать и ждать. Около 20-го две конные дивизии были продвинуты дальше по направлению к Петрограду. В день падения Риги вызваны были в ставку по 4 офицера от полков армии, всего около 4000, "для изучения английских бомбометов". Более надежным сразу разъяснили, что дело идет о том, чтобы раз навсегда раздавить "большевистский Петроград". В этот же день из ставки приказано было срочно передать в конные дивизии по нескольку ящиков ручных гранат: они как нельзя лучше могли пригодиться для уличных боев. "Было условлено, - пишет начальник штаба Лукомский, - что все должно было быть подготовлено к 26 августа".

При приближении к Петрограду корниловских войск внутренняя организация "должна в Петрограде выступить, занять Смольный институт и постараться арестовать большевистских главарей". Правда, в Смольном институте большевистские главари появлялись лишь на заседаниях; зато там постоянно пребывал Исполнительный комитет, который поставлял министров и продолжал числить Керенского товарищем председателя. Но в большом деле нет ни возможности, ни нужды соблюдать оттенки. Корнилов этим, во всяком случае, не занимался. "Пора, - говорил он Лукомскому, - немецких ставленников и шпионов во главе с Лениным повесить, а Совет рабочих и солдатских депутатов разогнать, да разогнать так, чтобы он нигде не собирался".

Руководство операцией Корнилов твердо решил возложить на Крымова, который в своих кругах пользовался репутацией смелого и решительного генерала. "Крымов был тогда веселым, жизнерадостным, - отзывается о нем Деникин, - и с верою смотрел в будущее". В ставке с верой смотрели на Крымова. "Я убежден, - говорил о нем Корнилов, - что он не задумается в случае, если это понадобится, перевешать весь состав Совета рабочих и солдатских депутатов". Выбор "веселого, жизнерадостного" генерала был, следовательно, как нельзя более удачен.

В разгаре этих работ, несколько отвлекавших от немецкого фронта, в ставку прибыл Савинков, чтобы уточнить старое соглашение, внеся в него второстепенные изменения. Для удара по общему врагу Савинков назвал ту самую дату, какую Корнилов давно уже наметил для действий против Керенского, - полугодовщину революции. Несмотря на то что план переворота распался на два рукава, обе стороны стремились оперировать общими элементами плана: Корнилов - для маскировки, Керенский - для поддержания собственных иллюзий. Предложение Савинкова было ставке как нельзя более на руку: правительство само подставляло голову, Савинков собирался затянуть петлю. Генералы в ставке потирали руки. "Клюет!" - говорили они, как счастливые рыболовы.

Корнилов тем легче пошел на уступки, что они ему ничего не стоили. Какое значение имеет выделение петроградского гарнизона из подчинения ставке, раз в столицу вступят корниловские войска? Согласившись на два других условия, Корнилов тут же их нарушил: "дикая" дивизия была назначена в авангард, а Крымов был поставлен во главе всей операции. Корнилов не считал нужным отцеживать комаров.

Основные вопросы своей тактики большевики обсуждали открыто: массовая партия и не может действовать иначе. Правительство и ставка не могли не знать, что большевики удерживают от выступлений, а не призывают к ним. Но как желание бывает отцом мысли, так политическая потребность становится матерью прогноза. Все правящие классы говорили о предстоящем восстании, потому что оно было им нужно до зарезу. Дату восстания то приближали, то отодвигали на несколько дней. В военном министерстве, т. е. у Савинкова, сообщала печать, к предстоящему выступлению относятся "весьма серьезно". "Речь" сообщала, что инициативу выступления берет на себя большевистская фракция Петербургского Совета. В качестве политика Милюков был в такой мере ангажирован в вопросе о мнимом восстании большевиков, что счел вопросом чести поддержать эту версию и в качестве историка. "В опубликованных позднее документах разведки, - пишет он, - именно к этому времени относятся новые ассигновки германских денег на "предприятия Троцкого". Вместе с русской разведкой ученый историк забывает, что Троцкий, которого немецкий штаб для удобства русских патриотов называл по имени, "именно к этому времени" - с 23 июля по 4 сентября - находился в тюрьме. То обстоятельство, что земная ось есть лишь воображаемая линия, не мешает, как известно, земле совершать свое круговращение. Так и план корниловской операции вращался вокруг воображаемого выступления большевиков, как вокруг своей оси. Этого могло вполне хватить на подготовительный период. Но для развязки нужно было все же кое-что более материальное.

Один из руководящих военных заговорщиков, офицер Винберг, в интересных записках, вскрывающих закулисную сторону дела, полностью подтвердил указания большевиков на широкую работу военной провокации. Милюков оказался вынужден, под гнетом фактов и документов, признать, "что подозрения крайних левых кругов были правильны; агитация на заводах, несомненно, входила в число задач, исполнить которые должны были офицерские организации". Но и это не помогало: большевики, как жалуется тот же историк, решили "не подставляться"; массы не собирались выступать без большевиков. Однако и это препятствие было в плане учтено и, так сказать, заранее парализовано. "Республиканский центр", как назывался руководящий орган заговорщиков в Петрограде, решил попросту заменить большевиков; подделать революционное восстание было возложено на казацкого полковника Дутова. В январе 1918 года Дутов на вопрос своих политических друзей: "Что должно было случиться 28 августа 1917 года?" - ответил дословно следующее: "Между 28 августа и 2 сентября под видом большевиков должен был выступить я". Все было предусмотрено. Недаром же над планом работали офицеры генерального штаба.

Керенский, в свою очередь, после возвращения Савинкова из Могилева склонен был считать, что недоразумения устранены и что ставка полностью включилась в его план. "Были моменты, - пишет Станкевич, - когда все действующие лица верили в то, что они действуют не только в одном направлении, но одинаково рисуют себе и самый метод действия". Эти счастливые моменты длились недолго. В дело вмешалась случайность, которая, как все исторические случайности, открыла клапан необходимости. К Керенскому прибыл Львов, октябрист, член первого Временного правительства, тот самый, который, в качестве экспансивного обер-прокурора святейшего Синода, докладывал, что в этом учреждении заседают "идиоты и мерзавцы". На Львова судьба возложила обнаружить, что под видом единого плана имелось два плана, один из которых враждебно направлялся против другого.

В качестве безработного, но словоохотливого политика Львов принимал участие в бесконечных разговорах о преобразовании власти и спасении страны то в ставке, то в Зимнем дворце. На этот раз он явился с предложением своего посредничества для преобразования кабинета на национальных началах, причем благожелательно пугал Керенского громами и молниями недовольной ставки. Обеспокоенный министр-председатель решил воспользоваться Львовым, чтобы проверить ставку, а заодно, по-видимому, и своего сообщника Савинкова. Керенский заявил о своем сочувствии курсу на диктатуру, что не было лицемерием, и поощрил Львова на дальнейшее посредничество, в чем была военная хитрость.

Когда Львов снова прибыл в ставку, уже отягощенный полномочиями Керенского, генералы усмотрели в его миссии доказательство того, что правительство созрело для капитуляции. Вчера только Керенский, через Савинкова, обязался провести программу Корнилова под защитой казачьего корпуса; сегодня Керенский уже предлагал ставке перестраивать совместно власть. Надо нажать коленом, правильно решили генералы. Корнилов объяснил Львову, что так как предстоящее восстание большевиков имеет целью "низвержение власти Временного правительства, заключение мира с Германией и выдачу ей большевиками Балтийского флота", то не остается иного выхода, как "немедленная передача власти Временным правительством в руки верховного главнокомандующего". Корнилов прибавил к этому: "...безразлично, кто бы таковым ни был". Но он вовсе не собирался уступать кому-либо свое место. Его несменяемость была заранее закреплена клятвой георгиевских кавалеров, союза офицеров и Совета казачьих войск. В интересах ограждения "безопасности" Керенского и Савинкова от большевиков Корнилов настойчиво просил их прибыть в ставку под его личную защиту. Ординарец Завойко недвусмысленно намекал Львову, в чем именно защита будет состоять.

Вернувшись в Москву, Львов как "друг" пламенно уговаривал Керенского согласиться на предложение Корнилова "для спасения жизни членов Временного правительства, и главным образом его собственной". Керенский не мог не понять наконец, что политическая игра с диктатурой принимает серьезный оборот и может закончиться совсем неблагополучно. Решив действовать, он прежде всего вызвал Корнилова к аппарату, чтобы проверить: правильно ли Львов передал поручение? Вопросы Керенский ставил не только от своего имени, но и от имени Львова, хотя последний отсутствовал при разговоре. "Подобный прием, - отмечает Мартынов, - уместный для сыщика, был, конечно, неприличен для главы правительства". О своем приезде вместе с Савинковым в ставку на следующий день Керенский говорил как о решенном деле. Весь вообще диалог по проволоке кажется невероятным: демократический глава правительства и "республиканский" генерал сговариваются об уступке друг другу власти, точно дело идет о месте в спальном вагоне!

Милюков совершенно прав, когда в требовании Корнилова передать ему власть видит лишь "продолжение все тех же давно начатых открыто разговоров о диктатуре, о реорганизации власти и т. д.". Но Милюков заходит слишком далеко, когда пытается на этом основании изобразить дело так, будто заговора ставки, в сущности, не было. Корнилов, несомненно, не мог бы предъявлять через Львова свои требования, если бы не состоял ранее в заговоре с Керенским. Но это не меняет того, что одним заговором, общим, Корнилов прикрывал другой, свой собственный. В то время как Керенский и Савинков собирались тряхнуть большевиками, отчасти - советами, Корнилов намеревался тряхнуть также и Временным правительством. Именно этого Керенский не хотел.

26-го вечером ставка в течение нескольких часов действительно могла думать, что правительство капитулирует без боя. Но это означало не то, что заговора не было, а лишь то, что он казался близким к торжеству. Победоносный заговор всегда находит средства легализовать себя. "Я видел генерала Корнилова после этого разговора", - свидетельствует князь Трубецкой, дипломат, представлявший при ставке министерство иностранных дел. - Вздох облегчения вырвался из его груди, и на мой вопрос: "Значит, правительство идет вам навстречу во всем?" - он ответил: "Да". Корнилов ошибался. Как раз с этого момента правительство в лице Керенского переставало идти ему навстречу.

Значит, у ставки свои планы? Значит, речь идет не вообще о диктатуре, а о диктатуре Корнилова? Ему, Керенскому, как бы в насмешку, предлагают пост министра юстиции? Корнилов, действительно, имел неосторожность намекнуть на это Львову. Смешивая себя с революцией, Керенский кричал министру финансов Некрасову: "Я революции им не отдам". Бескорыстный друг Львов был тут же арестован и провел бессонную ночь в Зимнем дворце с двумя часовыми в ногах, слушая со скрежетом зубовным, как "за стеной, в соседней комнате Александра III, торжествующий Керенский, довольный успешным ходом своего дела, распевал без конца рулады из опер". В эти часы Керенский испытывал чрезвычайный прилив энергии.

Петроград в те дни жил в двойной тревоге. Политическое напряжение, намеренно преувеличиваемое прессой, таило в себе взрыв. Падение Риги приблизило фронт. Вопрос об эвакуации столицы, поставленный событиями войны еще задолго до падения монархии, приобрел теперь новую остроту. Состоятельные люди покидали город. Бегство буржуазии питалось гораздо больше страхом перед новым восстанием, чем перед нашествием неприятеля. 26 августа Центральный Комитет большевистской партии снова повторял: "Темными личностями... ведется провокационная агитация якобы от имени нашей партии". Руководящие органы Петроградского Совета, профессиональных союзов и фабрично-заводских комитетов объявляли в тот же день: ни одна рабочая организация, ни одна политическая партия не призывают ни к каким демонстрациям. Слухи о предстоящем назавтра свержении правительства не затихали тем не менее ни на час. "В правительственных кругах, - сообщала печать, - указывают на единодушно принятое решение относительно того, чтобы все попытки выступления были подавлены". Приняты даже меры к тому, чтобы вызвать выступление прежде, чем подавить его.

В утренних газетах 27-го не только не сообщалось еще ничего о мятежных замыслах ставки, но, наоборот, интервью Савинкова заверяло, что "генерал Корнилов пользуется абсолютным доверием Временного правительства". День полугодовщины вообще складывался на редкость спокойно. Рабочие и солдаты избегали всего, что походило бы на демонстрацию. Буржуазия, боясь беспорядков, сидела по домам. Улицы стояли пустынными. Могилы февральских жертв на Марсовом поле казались забытыми.

В утро долгожданного дня, который должен был принести спасение страны, верховный главнокомандующий получил от министра-председателя телеграфное приказание: сдать должность начальнику штаба и самому немедленно ехать в Петроград. Дело сразу получало совершенно непредвиденный оборот. Генерал понял, по его словам, что "тут ведется двойная игра". С большим правом он мог бы сказать, что его собственная двойная игра раскрыта. Корнилов решил не уступать. Увещания Савинкова по прямому проводу не помогли. "Вынужденный выступить открыто, - с таким манифестом обратился главковерх к народу, - я, генерал Корнилов, заявляю, что Временное правительство, под давлением большевистского большинства советов, действует в полном согласии с планами германского генерального штаба: одновременно с предстоящей высадкой вражеских сил на рижском побережье убивает армию и потрясает страну внутри". Не желая сдавать власть предателям, он, Корнилов, "предпочитает умереть на поле чести и брани". Об авторе этого манифеста Милюков писал позже с оттенком восхищения: "Решительный, не признающий никаких юридических тонкостей и прямо идущий к цели, которую раз признал правильной". Главнокомандующий, снимающий с фронта войска для свержения собственного правительства, действительно, не может быть обвинен в пристрастии к "юридическим тонкостям".

Корнилова Керенский сместил единолично. Временного правительства в это время уже не существовало: вечером 26-го господа министры подали в отставку, которая, по счастливому стечению обстоятельств, отвечала желаниям всех сторон. Еще за несколько дней до разрыва ставки с правительством генерал Лукомский передал [198] Львову через Аладьина: "Недурно бы предупредить кадетов, чтобы к 27 августа они вышли все из Временного правительства, чтобы поставить этим правительство в затруднительное положение и самим избегнуть неприятностей". Кадеты не преминули принять к сведению эту рекомендацию. С другой стороны, сам Керенский заявил правительству, что считает возможным бороться с мятежом Корнилова "лишь при условии предоставления ему единолично всей полноты власти". Остальные министры как бы только и ждали столь счастливого повода для подачи в очередную отставку. Так коалиция получила еще одну проверку. "Министры из партии к . д., - пишет Милюков, - заявили, что они в данный момент уходят в отставку, не предрешая вопроса о своем будущем участии во Временном правительстве". Верные своей традиции кадеты хотели переждать в стороне дни борьбы, чтобы принять решение в зависимости от ее исхода. Они не сомневались, что соглашатели сохранят для них в неприкосновенности их места. Сняв с себя ответственность, кадеты вместе со всеми другими отставными министрами принимали затем участие в ряде совещаний правительства, которые носили "частный характер". Два лагеря, готовившиеся к гражданской войне, группировались в "частном" порядке вокруг главы правительства, наделенного всеми возможными полномочиями, но не действительной властью.

На полученной в ставке телеграмме Керенского "Все эшелоны, следующие на Петроград и в его район, задерживать и направлять в пункты прежних последних стоянок" Корнилов надписал: "Приказания этого не исполнять, двигать войска к Петрограду". Дело вооруженного мятежа становилось, таким образом, прочно на рельсы. Это надо понимать буквально: три кавалерийских дивизии железнодорожными эшелонами двигались на столицу.

Приказ Керенского по войскам Петрограда гласил: "Генерал Корнилов, заявлявший о своем патриотизме и верности народу... взял полки с фронта и... отправил против Петрограда". Керенский благоразумно умолчал, что полки с фронта сняты были не только с его ведома, но и по прямому его требованию для расправы над тем самым гарнизоном, перед которым он теперь обличал вероломство Корнилова. Мятежный главковерх, разумеется, не полез за словом в карман. "...Изменники не среди нас, - говорилось в его телеграмме, - а там, в Петрограде, где за немецкие деньги, при преступном попустительстве власти, продавалась и продается Россия". Так клевета, выдвинутая против большевиков, пролагала себе все новые и новые пути.

То приподнятое ночное настроение, в каком председатель Совета отставных министров пел арии из опер, быстро прошло. Борьба с Корниловым, какой бы оборот она ни приняла, угрожала тягчайшими последствиями. "В первую же ночь восстания Ставки, - пишет Керенский, - в советских, солдатских и рабочих кругах Петербурга стала упорно распространяться молва о прикосновенности Савинкова к движению генерала Корнилова". Молва называла Керенского немедленно вслед за Савинковым, и молва не ошибалась. Впереди приходилось опасаться опаснейших разоблачений.

"Поздно ночью на 26 августа, - рассказывает Керенский, - ко мне в кабинет вошел очень взволнованный управляющий военным министерством. "Господин министр, - обратился ко мне, вытягиваясь во фронт, Савинков, - прошу вас немедленно арестовать меня как соучастника генерала Корнилова. Если же вы доверяете мне, то прошу предоставить мне возможность делом доказать народу, что я ничего общего с восставшими не имею..." В ответ на это заявление, - продолжает Керенский, - я тут же назначил Савинкова временным генерал-губернатором Петербурга, предоставив ему широкие полномочия для защиты Петербурга от войск генерала Корнилова". Мало того: по просьбе Савинкова Керенский назначил Филоненко в помощь ему. Дело восстания, как и дело подавления его, замыкалось, таким образом, в кругу "директории".

Столь поспешное назначение Савинкова генерал-губернатором диктовалось Керенскому борьбой за политическое самосохранение: если бы Керенский выдал Савинкова советам, Савинков выдал бы немедленно Керенского. Наоборот, получив от Керенского, не без вымогательства, возможность легализовать себя показным участием в действиях против Корнилова, Савинков должен был сделать все возможное для обеления Керенского. "Генерал-губернатор" нужен был не столько для борьбы против контрреволюции, сколько для сокрытия следов заговора. Дружная работа сообщников в этом направлении началась немедленно.

"В 4 часа утра 28 августа, - свидетельствует Савинков, - я вернулся в Зимний дворец по вызову Керенского и нашел там генерала Алексеева и Терещенко. Мы все четверо были согласны, что ультиматум Львова не более как недоразумение". Посредническая роль в этом предрассветном совещании принадлежала новому [200] генерал-губернатору. Направлял из-за кулис Милюков: в течение дня он открыто выступил на сцену. Алексеев, хоть и называл Корнилова бараньей головой, принадлежал к одному с ним лагерю. Заговорщики и их секунданты сделали последнюю попытку объявить все происшедшее "недоразумением", т. е. сообща обмануть общественное мнение, дабы спасти, что можно, из общего плана. "Дикая" дивизия, генерал Крымов, казачьи эшелоны, отказ Корнилова сдать должность, поход на столицу - все это не более как подробности "недоразумения"! Испуганный зловещим переплетом обстоятельств, Керенский уже не кричал: "Я революции им не отдам!" Немедленно после соглашения с Алексеевым он вошел в комнату журналистов в Зимнем дворце и обратился к ним с требованием снять во всех газетах его воззвание, объявлявшее Корнилова изменником. Когда из ответов журналистов выяснилось, что задача эта технически невыполнима, Керенский воскликнул: "Очень жаль!" Этот мелкий эпизод, запечатленный в газетных выпусках следующего дня, с несравненной яркостью освещает фигуру запутавшегося вконец суперарбитра нации. Керенский так совершенно воплощал в себе и демократию и буржуазию, что теперь он оказался одновременно высшим носителем государственной власти и преступным заговорщиком против нее.

К утру 28-го разрыв между правительством и главнокомандующим стал совершившимся фактом пред лицом всей страны. В дело немедленно вмешалась биржа. Если московскую речь Корнилова, грозившую сдачей Риги, она отметила понижением русских бумаг, то на известие об открытом восстании генералов она реагировала повышением всех ценностей. Своей уничижительной котировкой февральского режима биржа дала безупречное выражение настроениям и надеждам имущих классов, которые не сомневались в победе Корнилова.

Начальник штаба Лукомский, которому Керенский накануне приказал взять на себя временно командование, ответил: "Не считаю возможным принимать должность от генерала Корнилова, ибо за этим последует взрыв в армии, который погубит Россию". За вычетом кавказского главнокомандующего, не без запоздания заявившего о своей верности Временному правительству, остальные главнокомандующие в разных тонах поддержали требования Корнилова. Вдохновляемый кадетами Главный комитет союза офицеров разослал во все штабы армии и флота телеграмму: "Временное правительство, [201] уже неоднократно доказавшее нам свою государственную немощь, ныне обесчестило свое имя провокацией и не может дольше оставаться во главе России..." Почетным председателем союза офицеров состоял тот же Лукомский! Генералу Краснову, назначенному командующим 3-го конного корпуса, в ставке заявили: "Никто Керенского защищать не будет. Это только прогулка. Все подготовлено".

Об оптимистических расчетах руководителей и вдохновителей заговора дает неплохое представление шифрованная телеграмма уже известного нам князя Трубецкого министру иностранных дел. "Трезво оценивая положение, - пишет он, - приходится признать, что весь командный состав, подавляющее большинство офицерского состава и лучшие строевые части армии пойдут за Корниловым. На его стороне станут в тылу все казачество, большинство военных училищ, а также лучшие строевые части. К физической силе следует присоединить... моральное сочувствие всех несоциалистических слоев населения, а в низах... равнодушие, которое подчинится всякому удару хлыста. Нет сомнения, что громадное количество мартовских социалистов не замедлит перейти на сторону" Корнилова в случае его победы. Трубецкой отражал не только надежды ставки, но и настроения союзных миссий. В корниловском отряде, двигавшемся на завоевание Петрограда, находились английские броневики с английской прислугой; и это, надо думать, была наиболее надежная часть. Глава английской военной миссии в России генерал Нокс упрекал американского полковника Робинса в том, что последний не поддерживает Корнилова. "Я не заинтересован в правительстве Керенского, - говорил британский генерал, - оно слишком слабо; необходима военная диктатура, необходимы казаки, этот народ нуждается в кнуте! Диктатура - это как раз то, что нужно".

Все эти голоса с разных сторон доходили до Зимнего дворца и потрясающе действовали на его обитателей. Успех Корнилова казался неотвратимым. Министр Некрасов сообщил своим друзьям, что дело окончательно проиграно и остается только честно умереть. "Некоторые видные вожди Совета, - утверждает Милюков, - предчувствуя свою участь в случае победы Корнилова, спешили уже приготовить себе заграничные паспорта".

Из часа в час приходили сведения, одно другого грознее, о приближении корниловских войск. Буржуазная пресса с жадностью подхватывала их, раздувала, нагромождала, создавая атмосферу паники.

B 12 1/2 часа дня 28 августа: "Отряд, присланный генералом Корниловым, сосредоточился вблизи Луги". В 2 1/2 часа пополудни: "Через станцию Оредеж проследовало девять новых поездов с войсками Корнилова. В головном поезде находится железнодорожный батальон". В 3 часа пополудни: "Лужский гарнизон сдался войскам генерала Корнилова и выдал все оружие. Станция и все правительственные здания Луги заняты войсками Корнилова". В 6 часов вечера: "Два эшелона корниловских войск прорвались из Нарвы и находятся в полуверсте от Гатчины. Два других эшелона на пути к Гатчине". В 2 часа ночи на 29 августа: "У станции Антропшино (33 километра от Петрограда) начался бой между правительственными и корниловскими войсками. С обеих сторон есть убитые и раненые". Ночью же пришла весть о том, что Каледин угрожает отрезать Петроград и Москву от хлебородного юга России.

Ставка, главнокомандующие фронтами, британская миссия, офицерство, эшелоны, железнодорожные батальоны, казачество, Каледин - все это воспринимается в малахитовом зале Зимнего дворца как трубные звуки страшного суда.

С неизбежными смягчениями это признает сам Керенский. "День 28 августа был как раз временем наибольших колебаний, - пишет он, - наибольших сомнений в силе противников Корнилова, наибольшей нервности в среде самой демократии". Нетрудно представить себе, что скрывается за этими словами. Глава правительства терзался размышлениями не только о том, какой из двух лагерей сильнее, но и о том, какой из них для него лично страшнее. "Мы не с вами, справа, и не с вами, слева" - такие слова казались эффектными со сцены московского театра. В переводе на язык готовой вспыхнуть гражданской войны они означали, что кружок Керенского может оказаться ненужен ни правым, ни левым. "Все мы, - пишет Станкевич, - были словно оглушены отчаянием, что совершилась драма, разрушающая все. О степени оглушения можно судить по тому, что даже после всенародного разрыва ставки и правительства делались попытки найти какое-то примирение..."

"Мысль о посредничестве... в этой обстановке рождалась сама собой", - говорит Милюков, который предпочитал действовать в качестве третьего. Вечером 28-го он явился в Зимний дворец, чтобы "посоветовать Керенскому отказаться от строго формальной точки зрения нарушенного закона". Либеральный вождь, который понимал, что надо уметь отличать ядро ореха от скорлупы его, был в то же время наиболее подходящим лицом на амплуа лояльного посредника. 13 августа Милюков узнал непосредственно от Корнилова, что восстание назначено им на 27-е. На следующий день, 14-го, Милюков потребовал в своей речи на совещании, чтобы "немедленное принятие мер, указанных верховным главнокомандующим, не служило предметом подозрений, словесных угроз или даже увольнений". До 27-го Корнилов должен был оставаться вне подозрений! В то же время Милюков обещал Керенскому свою поддержку "добровольно и без споров". Вот когда уместно вспомнить о висельной петле, которая тоже поддерживает "без споров".

Со своей стороны Керенский признает, что явившийся с предложением посредничества Милюков "избрал очень удобную минуту, чтобы доказывать мне, что реальная сила на стороне Корнилова". Беседа закончилась настолько благополучно, что по окончании ее Милюков указал своим политическим друзьям на генерала Алексеева как на такого заместителя Керенского, против которого Корнилов возражать не будет. Алексеев великодушно дал свое согласие.

За Милюковым шел тот, который больше его. Поздно вечером британский посол Бьюкенен вручил министру иностранных дел декларацию, в которой представители союзных держав единодушно предлагали свои добрые услуги "в интересах гуманности и желания устранить непоправимое бедствие". Официальное посредничество между правительством и мятежным генералом было не чем иным, как поддержкой и страховкой мятежа. В ответ Терещенко выражал от имени Временного правительства "крайнее удивление" по поводу восстания Корнилова, большая часть программы которого была правительством принята.

В состоянии одиночества и прострации Керенский не нашел ничего лучшего, как устроить еще одно бесконечное совещание со своими отставными министрами. Как раз во время этого бескорыстного препровождения времени получены были особенно тревожные сведения относительно продвижения неприятельских эшелонов. Некрасов полагал, что "через несколько часов корниловские войска, вероятно, уже будут в Петрограде"... Бывшие министры начали гадать, "как надлежало бы построить в таких обстоятельствах правительственную власть". Идея директории снова всплыла на поверхность. Была встречена сочувствием и правой и левой части мысль о включении в состав "директории" генерала Алексеева.

Кадет Кокошкин считал, что Алексеев должен быть поставлен во главе правительства. По некоторым показаниям, предложение об уступке власти кому-либо другому сделано было самим Керенским, с прямой ссылкой на его беседу с Милюковым. Никто не возражал. Кандидатура Алексеева примиряла всех. План Милюкова казался совсем-совсем близким к осуществлению. Но тут, как и полагается в момент наивысшего напряжения, раздался драматический стук в дверь: в соседней комнате ждала депутация от Комитета по борьбе с контрреволюцией. Она пришла вовремя: одним из опаснейших гнезд контрреволюции являлось жалкое, трусливое и вероломное совещание корниловцев, посредников и капитулянтов в зале Зимнего дворца.

Новый советский орган был создан на объединенном заседании обоих исполнительных комитетов, рабоче-солдатского и крестьянского, вечером 27-го и состоял из специально делегированных представительств от трех советских партий, от обоих исполнительных комитетов, центра профессиональных союзов и Петроградского Совета. Созданием боевого Комитета ad hoc (лат. - для определенного случая. - Ред.) признавалось, в сущности, что руководящие советские учреждения сами себя чувствуют одряхлевшими и для революционных задач нуждаются в прилитии свежей крови.

Вынужденные искать поддержки масс против генерала, соглашатели спешили выдвинуть левое плечо вперед. Сразу забытыми оказались речи о том, что все принципиальные вопросы должны быть отложены до Учредительного собрания. Меньшевики заявили, что будут добиваться от правительства немедленного провозглашения демократической республики, роспуска Государственной думы и проведения в жизнь аграрных реформ - такова причина того, что имя республики впервые появилось в заявлении правительства по поводу измены верховного главнокомандующего.

По вопросу о власти исполнительные комитеты признали необходимым оставить пока правительство в прежнем его виде, заменив ушедших кадетов демократическими элементами; для окончательного же решения вопроса созвать в ближайшем будущем съезд всех организаций, объединившихся в Москве на платформе Чхеидзе. После ночных переговоров выяснилось, однако, что Керенский решительно отбивается от демократического контроля над правительством. Чувствуя, как почва сползает под ним справа и слева, он изо всех сил держится за форму "директории", в которой отложились для него еще не остывшие мечты о сильной власти. После новых томительных и бесплодных прений в Смольном решено еще раз обратиться к единственному и незаменимому Керенскому с просьбой согласиться на первоначальный проект исполнительных комитетов. В 7 1/2 часа утра Церетели возвращается с сообщением, что Керенский на уступки не идет, требует "безоговорочной поддержки", но соглашается направить "все силы государства" на борьбу с контрреволюцией. Изможденные ночным бдением исполнительные комитеты сдаются наконец перед пустой, как свищ, идеей "директории".

Данное Керенским торжественное обещание бросить "силы государства" на борьбу с Корниловым не помешало ему, как мы уже знаем, вести с Милюковым, Алексеевым и отставными министрами переговоры о мирной капитуляции перед ставкой, прерванные ночным стуком в дверь. Через несколько дней меньшевик Богданов, один из деятелей Комитета обороны, в осторожных, но недвусмысленных словах докладывал Петроградскому Совету о вероломстве Керенского. "Когда Временное правительство заколебалось и не было ясно, чем кончится корниловская авантюра, появились посредники, вроде Милюкова и генерала Алексеева..." Комитет обороны вмешался и "со всей энергией" потребовал открытой борьбы. "Под нашим влиянием, - продолжал Богданов, - правительство прекратило все переговоры и отказалось от всяких предложений Корнилова..."

После того как глава правительства, вчерашний заговорщик против левого лагеря, оказался его политическим пленником, кадетские министры, подавшие 26-го в отставку лишь в порядке предварительного раздумья, заявили, что окончательно выходят из правительства, не желая нести ответственность за действия Керенского по подавлению столь патриотического, столь лояльного, столь спасительного мятежа. Отставные министры, советники, друзья один за другим покидали Зимний дворец. Это был, по словам самого Керенского, "массовый исход из места, заведомо обреченного на погибель". Была одна такая ночь, с 28-го на 29-е, когда Керенский, "почти в единственном числе прогуливался" в Зимнем дворце. Бравурные арии не шли больше на ум. "Ответственность лежала на мне в эти мучительно тянувшиеся дни поистине нечеловеческая". Это была главным образом ответственность за судьбу самого Керенского: все остальное уже совершалось помимо него.

 

 


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 241; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!