В редакцию газеты «Пятница» (Час Пик), Невский пр, 81 14 страница



 

Грандиозная немая сцена, которой мог бы закончиться этот мир, наверное, больше всего напоминает фотоснимок… И это сравнение вовсе не кажется мне пустой метафорой. Я всегда думала, что писатель в чем-то, и вправду, подобен фотографу, который фиксирует на пленке Вечности скрытые от глаз движения человеческой души — причем именно скрытые, потому что порой совершенно непонятно, как, каким образом, это происходит. Не так давно, например, я перебирала в уме названия современных издательств и поймала себя на мысли о том, как все-таки много сегодня издательств на «а». И в самом деле: «Амфора», «Алетейя», «Азбука», «Аграф», «Академпроект», «Ad Marginem» и т. д., и т. п. — все эти слова имеют какое-то глубокомысленное значение: некоторые вроде бы даже отсылают к античности, совсем как в начале XX века, в эпоху Art Nouveau… А потом вдруг меня осенило: самым главным в данном случае является желание этих издательств попасть в верхние строчки рекламных проспектов. Все живое, все растения в природе тянутся к солнцу, вот и современные издатели и писатели тоже тянутся вверх, поближе к свету, так сказать. Это же так естественно! Странно даже, как это я раньше не догадалась…

И все! «Снимок» был сделан! То есть я вдруг почувствовала, что больше ничего понимать, в сущности, и не надо, так как самое главное, определяющее движение души современного человека отныне зафиксировано в Вечности, подобно тому, как в готическом соборе запечатлелось движение человеческого духа к Небесам…

Очевидность этой вдруг открывшейся мне истины кажется тем более странной, если вспомнить, что обилие точно таких же слов на «а» в названиях издательств и журналов или же книг начала двадцатого столетия типа: Аполлон, арабески, Александрия, алконост, аргонавты и т. п. — вовсе не вызывает у меня подобных ассоциаций. Более того, если провести строгий статистический учет всех существующих ныне названий издательств, то вполне может оказаться, что я заблуждаюсь и названия на «а» вовсе не доминируют среди остальных. И все же, все же, все же… невозможно избавиться от ощущения, что какая-то мгновенная вспышка в мозгу позволила мне запечатлеть нечто очень важное в современности, и теперь в Вечности, как на негативе, постепенно, с годами будут проявляться только кое-какие детали и мелочи. Короче говоря, я уверена, что потомки будут отличать произведения искусства нашего времени по этой маленькой характерной детали — по желанию попасть в верхнюю строчку рекламного проспекта — от произведений других эпох, подобно тому как сегодня можно отличить готику от барокко или же модерна…

Вообще, я думаю, что уловить самое существенное в своем времени довольно сложно прежде всего потому, что стиль той или иной эпохи — это всегда что-то вроде коллективного сна, а человек обычно не понимает, что он спит до тех пор, пока не проснется. Особенно это становится очевидным, когда думаешь о Серебряном веке русской поэзии, напрямую связанным со стилем модерн. Это время мне представляется самым стильным в истории русской литературы и одновременно, если так можно выразиться, самым «сонным», то есть как бы продуктом чьих-то сонных и немного болезненных фантазий и грез. Такое впечатление, что в какой-то момент люди того времени вдруг погрузились в сон, как будто под воздействием какого-то газа или же наркотического вещества, а затем вдруг наступило всеобщее пробуждение… Я даже полагаю, что стилистическая выразительность и законченность той эпохи, прежде всего, и обусловлена тем, что она воспринимается сегодня именно как давно прошедший сон.

Вот и Блоку, например, удалось заснуть в ранней молодости, и его сон длился ровно столько, сколько его жизнь, так как его пробуждение практически совпало со смертью. Сначала в юности ему привиделась Прекрасная Дама в образе собственной жены (очень удачное совпадение, между прочим!), затем постепенно он, как будто сквозь какую-то пелену, прозревал очертания внешнего мира, разочаровывался в юношеских грезах и, наконец, во всем разочаровавшись и окончательно пробудившись ото сна, умер, очнувшись уже на том свете… В этом смысле можно сказать, что Блоку сильно повезло, так как иначе ему бы пришлось проснуться в совершенно иной реальности. Когда-то мне очень нравился Блок, а сегодня даже не знаю: не то чтобы я в нем полностью разочаровалась, нет, но сегодня я ему скорее просто немного завидую. Ныне Блок мне представляется кем-то вроде «спящего красавца» русской поэзии. На самом деле далеко не всем русским поэтам так повезло, как ему…

Мне тоже, пожалуй, хотелось бы так же «забыться и заснуть», но последнее время меня все чаще и чаще посещают сомнения на этот счет. А вдруг больше никаких снов, а значит, и стилей не будет вообще?! Если, конечно, это всеобщее желание попасть в верхнюю строчку рекламного проспекта мне тоже не снится, хотя вряд ли…

А может быть, погруженность в сон вовсе и не является неотъемлемой чертой любого стиля, и это такая же характерная черта эпохи модерн, как и названия издательств на «а» в сегодняшней жизни? Скорее всего, так оно и есть! Не случайно именно Блок является центральной фигурой русского Серебряного века. Он ведь не только всю жизнь сам провел в грезах и снах, но и в его стихах тоже есть что-то очень странное, почти гипнотическое. Поэзия Блока — это такая странная точка в пространстве русской литературы, приближаясь к которой человек на какое-то время невольно погружается в мир грез и теряет подлинные ориентиры во внешнем мире, в общем, это что-то вроде Бермудского треугольника, если прибегнуть к географическим параллелям…

Одно время я очень много читала Блока и до сих пор помню наизусть кучу его стихов. Особенно:

 

Поздней осенью из гавани

От занесенной снегом земли

В предназначенное плаванье

Идут тяжелые корабли.

 

Сразу встает образ ноябрьского Питера: мокрый снег, слякоть под ногами, тоска и очарование этой тоски. И слова, и особенно ритм оказывали на меня какое-то гипнотическое воздействие: начинала кружиться голова, как под воздействием наркотика, даже чуть ли не галлюцинации возникали. Блок был для меня чем-то вроде ЛСД, но гораздо дешевле — под воздействием его стихов мне начинало казаться, что я могу пройти сквозь стену, спокойно выйти в окно и полететь. Блок на какое-то время прочно угнездился в моем подсознании, словно в мозг вживили имплантант, как в фильме «Матрица», а я чувствовала себя подобно главному герою в исполнении Кеану Ривза.

Кроме того, Блок — еще и самый петербургский поэт из всех русских поэтов. Ведь и Петербург тоже сам, с начала и до конца, город нищий, убогий, болезненный и сонный. Вот почему «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека» так хорошо подходит к Петербургу — никакие другие строки этот город лучше не описывают, лучше просто невозможно. Может, он и красивый, но именно как больной в последней стадии болезни, и на линиях его руки тоже не видно ни богатства, ни благополучия, жизнь подходит к концу. Обитые серые каменные ступени, ободранные кирпичные стены, статуи девушек с отбитыми носами и подбородками на Садовой улице, даже у сфинксов — и у тех куски из туловищ сколоты. Когда-то давно ранней весной я ездила на набережную к Академии художеств, брала с собой синюю пластмассовую лодочку, к ней крепился желтый человечек и белый парус. Я садилась на гранитные ступени и на длинной-длинной леске запускала эту лодочку плавать по Неве — ранние сумерки скрывали меня, я сама с трудом различала эту лодочку среди серых волн. Но натянутая леска в руке успокаивала меня, я была уверена, что моя лодочка там, хотя и далеко, зато когда-нибудь она вернется все-таки назад. Иногда меня охватывало желание — подобно тому, как тянет иногда споткнуться, разбить вдребезги как бы случайно красивые фарфоровые чашки со стола, или же забыть оглянуться на мчащиеся машины при переходе улицы на красный свет, или же внимательно посмотреть в глаза сумасшедшего, громко разглагольствующего в общественном транспорте, — желание хоть на минутку отпустить леску, просто для интереса, что тогда будет, — но я все же не могла этого сделать и крепко сжимала ее в покрасневших от холода руках. Я сама чувствовала себя желтым пластмассовым человечком, прикрепленным к синей пластмассовой лодочке под белым пластмассовым парусом, которого чья-то рука запустила плавать среди серых неспокойных волн, и я не знаю, вернет ли она меня на прочный надежный берег или отпустит совсем на свободу, чтобы я еще немного покувыркалась и побарахталась перед тем, как окончательно пойти ко дну.

У меня, кстати, до сих пор дома висит портрет Блока, который я купила очень давно в Доме книги — тогда там продавались портреты всех писателей, на выбор, нарисованные серым на белом фоне. В основном там, правда, были советские писатели: Серафимович с квадратной головой, Твардовский с проникновенным лицом, Симонов, напоминающий пенек. Блока в эту серию включили, очевидно, из-за его революционной поэмы «Двенадцать». Он на этом портрете — со страдальчески искаженным лицом, а сзади угадываются какие-то знамена, плакаты, толпы — короче, образ мятущегося, не определившегося до конца поэта в самой гуще революционных событий. Тем не менее тогда мне этот портрет показался очень красивым, почему я его, собственно, и купила: благородное измученное лицо, развевающиеся кудри, бант на шее. Потом постепенно он стал меня раздражать — что-то дебильное все больше проглядывало в этом перекошенном лице, в брезгливо изогнутых губах, — и все больше Блок стал мне представляться чуть ли не уродом. Думаю, на самом деле больше всего он похож на себя на портрете Сомова — маленькие заплывшие глазки, обведенные черными кругами, распухшие губы: неподвижное, как маска, обрюзгшее лицо, чем-то напоминает индейца, вождя какого-то племени. Я уже хотела вообще снять к чертям этот портрет и запихнуть его куда-нибудь на антресоли или подарить знакомому художнику, чтобы загрунтовал, а сверху нарисовал какую-нибудь картину — рамка у этого портрета совсем неплохая, выбрасывать жаль. Но потом все же оставила его — пусть висит, как памятник эпохи, все-таки я к нему уже привыкла и почти не замечаю. Хотя, может, еще и сниму. К тому же он уже сильно пожелтел и весь засижен мухами…

 

Глава 17

Фальшивый декадент

 

В свое время я никак не могла понять, почему Блок под конец жизни так мучительно пробуждался в новой для себя реальности, но все же не смог к ней адаптироваться — умер, а вот Брюсов с легкостью переступил через роковой рубеж 1917-го года, и даже только что основанный Литинститут первоначально был назван его именем, только позже будучи переименован в честь Горького. С Горьким, впрочем, все более или менее ясно, но Брюсов…

Когда-то Брюсов был для меня даже как бы двойником Блока: поэт-декадент, погрязший в кокаине, алкоголе и прочих пороках, к тому же еще это начальное «Б» в фамилиях… Сам Брюсов, насколько я знаю, тоже старательно изображал из себя декадента. Например, в окружении истеричных девиц ходил по разным барам, кабакам и ресторанам. Войдя в забегаловку, картинно вставал посреди зала и зычным голосом подзывал к себе официанта, а потом начинал требовать невесть чего, причем вопил все громче и громче. Все посетители, естественно, слышали эти выступления, а девицы млели и визжали от восторга. Потом Брюсов заказывал шампанского или водки, постепенно нажирался до полной отключки и девиц тоже не забывал напоить. Потом они распространяли всюду совершенно невероятные слухи, создавая таким образом Брюсову нужную ему репутацию.

Брюсова, кажется, любил мой отец, хотя я и не уверена. Теперь, к сожалению, это уже невозможно ни опровергнуть, ни подтвердить. Сначала я думала, что других поэтов он просто не знал, а этого много издавали в советские времена, вот он ему и запомнился… Правда как-то, разбирая старые книги в шкафу, я нашла там пожелтевшую тетрадочку, где фиолетовыми чернилами были переписаны стихи: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что золото сыплется с кружев, с розоватых брабантских манжет». Почерк был очень похож на отцовский, даже точно — это был его почерк. Но что это такое он написал? Даже одно предположение о том, что мой отец может написать стихи, казалось мне совершенно диким и нереальным. В полном недоумении я взяла тетрадочку и пошла к отцу и спросила его: «Папа, а что это такое тут написано?» — «Это стихи великого русского поэта Гумилева! Только никому не говори!» — сказал отец, забрал у меня тетрадочку и больше я никогда ее не видела. Тогда имя Гумилева вообще ни о чем мне не говорило, я даже запомнила-то его с трудом, уж больно фамилия сложная. Я несколько раз переспросила отца, а потом записала на бумажке. Зато фамилия Брюсова была простой, запоминалась хорошо, и портрет его красовался во всех учебниках и энциклопедиях. Чаще всего встречался портрет работы Врубеля: поэт в «демонической» позе, скрестив руки, созерцает сверху вниз копошение и суету, однако ж его круглая щекастая физиономия с ушами, напоминающими ручки от кастрюли, и круглые задорно поблескивающие глазенки составляют явный контраст с позой.

Позже один мальчик у нас в классе, Гена Баранов, с головой, сплюснутой сверху и снизу, как у щуки, и никогда вроде бы не интересовавшийся литературой, как-то внезапно подошел ко мне на перемене и загадочно глядя на меня снизу вверх — он был очень маленького роста — протянул мне сложенный вдвое вырванный из тетрадки листок бумаги, на оборотном стороне которого запечатлелся круглый жирный след от стакана или же чашки. Я очень удивилась, потому что он никогда со мной не говорил и вообще казался мне крайне тупым и отмороженным персонажем. У нас в классе было всего шесть мальчиков, и все как на подбор жуткие идиоты, как будто селекцию какую-то проводили. Хотя это вроде бы была элитарная спецшкола с преподаванием ряда предметов на французском, но тем не менее. Представляю, какие дебилы учились тогда в обычных школах, даже страшно подумать! И стоит ли удивляться тому, что произошло во время перестройки и в 90-е годы, ведь ответственность за все эти события во многом лежит и на нашем поколении… Так вот, этот на редкость тупой и бесцветный Гена Баранов по кличке Баран вдруг протягивает мне бумажку, на которой написано какое-то стихотворение (как потом оказалось, пародию на Брюсова: «Сам же себя полюби беспредельно — вот эгоизма завет беспредельный!» — или что-то в этом роде), и загадочно смотрит на меня белесыми глазками, ощерив в улыбке свои щучьи зубы. Я так удивилась, что не знала, как мне вообще реагировать, для меня это было равносильно тому, как если бы вдруг заговорила школьная парта или дверь. Кажется, я промямлила что-то вроде: «Брюсов совсем неплохой поэт», — потому как, что же мне было делать, не говорить же: «Да, это совсем неплохо, у тебя способности, Гена! Если ты поработаешь, из тебя получится настоящий поэт!» Но Гена почему-то ужасно ущемился моим ответом и с тех пор вообще больше никогда со мной не говорил, не подходил ко мне и даже старался в мою сторону не смотреть, как это, впрочем, и было всегда, до стихотворения, так что я бы этого, пожалуй, вообще не заметила, если бы не его злобные взгляды исподлобья, которые я иногда на себе ловила. Мне даже как-то не по себе становилось: а вдруг он маньяк, который только и ищет удобного случая, чтобы меня замочить, и все из-за того, что я тогда неправильно отреагировала на его произведение. Как бы то ни было, но это, пожалуй, был единственный случай в моей жизни, когда я, хотя и очень сдержанно, похвалила Брюсова…

На самом деле в русской литературе есть очень много писателей и поэтов, которые вызывают у меня раздражение, кажутся скучными или же неинтересными, но, наверное, только Брюсов с какого-то момента моей жизни (теперь я уже даже не могу сказать точно когда) начал вызывать у меня самую настоящую злобу, если не сказать, ненависть, причем довольно глубокую, такую, что по сравнению с этим чувством, даже моя нелюбовь к Пушкину выглядит, наверное, игрушечной и немного надуманной.

Долгое время, правда, я не отдавала себе в этом отчета, и эта неприязнь тлела во мне, как нечто совершенно нерефлексивное и с трудом поддающееся определению. Ну не нравится поэт и все, — что тут такого! Однако сегодня я, пожалуй, уже в состоянии определить свое отношение к Брюсову. Мне кажется, я наконец-то поняла причины этого странного отталкивающего эффекта, который производит на меня его фигура. Все дело в том, что Брюсов повинен в единственном, но самом страшном грехе, в каком только можно уличить писателя, — в стилистической нечистоте !

В конце концов, даже с Горьким все более или менее просто и понятно. Горький или там какой-нибудь Куприн — это фигуры периферийные в литературе, вечные, как мир. В том смысле, в каком вечна, к примеру, проза домохозяйки Маргарет Митчелл, посвященная вечным человеческим чувствам вроде любви и т. п. и не подверженная капризам изменчивой моды. Неприязнь Горького к поэтам вроде Кузмина — это неприязнь благополучного во всех других отношениях, но одетого не по моде обывателя к денди, так как последний вольно или невольно оттеняет убожество и косность его бытия. Так всегда было и всегда будет! Жан Жене, например, говорил, что ему неприятно даже стоять рядом с Ротшильдом. И я его очень хорошо понимаю, так же как понимаю и то, что найдется множество людей, которым совершенно незнакомо это чувство…

Однако Брюсов — фигура вовсе не периферийная: он был едва ли не создателем русского символизма, самого стилеобразующего течения своего времени, или, по крайней мере, его общепризнанным мэтром. И тем не менее, в то время как Блок «спал и видел сны», находящийся рядом с ним Брюсов как будто только прикидывался спящим, просто прикрывал для виду глаза, и все.

Именно такое ощущение у меня всегда оставлял Брюсов и его стихи. Я даже думаю, что, подобно тому, как символисты видели своих предшественников в Тютчеве или Фете, современные концептуалисты должны были бы считать своим предшественником Брюсова. Так как Брюсов, в сущности, относился к символизму вовсе не как к конечной истине, а как к одному из концептов, произвольно выхваченному из множества других. И знаменитое «О закрой свои бледные ноги!» — это тоже своего рода первый полупародийный концептуалистский текст, а никак не символическое стихотворение!

Более того, Блок своей мучительной смертью, как бы ненароком совпавшей с пробуждением от глубокого сна, именуемого ныне стилем модерн, невольно показал, что для поэта смерть физическая все-таки менее страшна, чем смерть эстетическая, потому что и та и другая случается с человеком всего один раз. Не знаю, кто придумал такие правила игры, но в искусстве есть что-то прямо противоположное жизни — возможно, это сделано для того, чтобы легче отличать графоманов от гениев, иначе бы все было, пожалуй, слишком просто, и гениев расплодилось бы слишком много… Короче говоря, в результате, борясь за выживание и вступая во всевозможные компромиссы, писатель как бы все время идет по крыше, может даже приближаться к самому краю, а потом еще всего один шаг — и все, писателя больше не существует! Происходит полный энтропийный распад всего его творчества, равносильный смерти!.. Блок это понимал, и не просто понимал, а этим жил и, судя по всему, испытывал вполне ощутимый физически ужас от приближения к какой-то, вроде бы совсем незримой, последней черте и границе… А находившийся рядом с ним Брюсов, с легкостью перескочивший от одной эстетики к прямо противоположной, напротив, своим примером продемонстрировал, что эстетическая смерть не так уж и страшна. После революции Брюсов вообще очень быстро сориентировался: в 1920 году вступил в партию и стал активно сотрудничать с большевиками. Хотя все равно долго не прожил, умер довольно быстро, кажется, от воспаления легких. А жаль! Ведь он наверняка рассчитывал жить долго и в полном комфорте, но вот, не получилось…

Но дело даже не в большевиках или же марксизме. Куда важнее, что Брюсов оказался чуть ли не основателем Литературного института, одного из самых карикатурных учреждений современности, сфокусировавшего в себе самые обыденные, обывательские и графоманские представления о литературе, как о том, чему можно научить, как учат, например, инженеров, врачей и адвокатов. Вот это, по-моему, ярче всего отражает отношение Брюсова к поэзии — как к банальному версификаторству или же рифмоплетству.


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 59; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!