Вера Засулич: история одного оправдания



 

Не так давно, 5 февраля (24 января по ст. с.) 2003 года исполнилось 125 лет со дня выстрела Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова, а 13 апреля (1 апреля по ст. с.) того же года исполнилось 125 лет со дня ее оправдания судом присяжных заседателей. Чем вызвана потребность вспоминать именно эти события, как знаменательные даты в истории русского террора? Почему покушение Каракозова на Александра II вызвало в обществе шок и отторжение, а выстрел Засулич нашел понимание и сочувствие? Изменилось само общество или «мишень» на этот раз устраивала всех? А может, двадцатисемилетняя девица одним своим видом располагала присяжных к сочувствию?

В 1868 году, семнадцати лет от роду, Засулич познакомилась с Нечаевым. Тому шел двадцать второй год, но парень он был скорый — не тратя время на ухаживания, он положил голову Вере на колени и признался ей в любви. Молодая революционерка тоже была не лыком шита — заподозрив в словах старшего товарища лукавство и организационный расчет, Засулич отказала Нечаеву во взаимности.

В связи со студенческими волнениями, в апреле 1869 года Вера Засулич была арестована, провела в заключении два года, после чего была в административном порядке выслана в Новгородскую губернию, а потом в Тверь. В Твери ее снова арестовали по обвинению в распространении нелегальных изданий среди учащихся и выслали в Солигалич. В конце 1873 года Засулич получила перевод в Харьков, но лишена была права выезда вплоть до сентября 1875. В тот период движение народников, как поборников крестьянского социализма, уже вполне сформировалось, понесло первые потери (массовые аресты 1874 года) и успело даже разделиться на три направления в вопросах тактики: бакунинцы делали ставку на крестьянские бунты, последователи Петра Лаврова ограничивались мирной пропагандой, а сторонники Петра Ткачева проповедовали идею заговора и диктатуры революционного меньшинства. Вера Засулич была близка к киевскому кружку «бунтарей» — бакунинцев.

В июле 1877 года петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов, явившись в тюрьму, отправил в карцер и наказал розгами политического заключенного Боголюбова (Емельянова) за то, что тот не снял в его присутствии шапку. Пять месяцев спустя Вера Засулич явилась в приемную Трепова и тяжело ранила его выстрелом из револьвера.

В деле Засулич есть, так сказать, «картинка» — то, что непосредственно увидело общество, и "подводная часть" — ряд обстоятельств, ускользнувших от общественного взора, но, возможно, вполне достаточных для того, чтобы, при своевременном предъявлении, перенаправить общественное мнение.

Сначала о «картинке». Санкт-Петербургский градоначальник Трепов был, по всей видимости, человек жесткий и даже жестокий, во всяком случае, популярностью он явно не пользовался, а, напротив, слыл грубияном и самодуром. Однако приказ высечь арестанта Боголюбова за то, что тот при встрече с градоначальником в тюремном дворе не снял перед ним шапку, вызвал особое негодование. Слухи, правдивые и ложные, о жестоком обращении с политическими заключенными ходили в обществе и раньше, но история с Боголюбовым, преданная огласке, вызвала небывалый взрыв возмущения. Кажется, Трепов даже сожалел, что его вовремя не остановили. Одним словом, когда молодая просительница в приемной градоначальника, вручив Трепову прошение и дождавшись, когда он отвернется к следующей посетительнице, достала из-под ротонды револьвер «бульдог» и выстрелила, в глазах прогрессивной общественности это выглядело едва ли не праведным возмездием.

Результатами выстрела революционерка не интересовалась, сопротивления при аресте не оказывала, хотя на всякий случай была избита. Через некоторое время выяснили личность покушавшейся — Вера Ивановна Засулич, учительница, 27 лет.

Дело было передано в суд присяжных. Передовые умы открыто радовалась тому обстоятельству, что решение по политическому процессу будет выносить гражданский суд. В свою очередь, власти, санкционировавшие подобный «непорядок», по всей видимости, преследовали собственные цели — продемонстрировать готовность общества осудить террористку. Но они просчитались — еще до начала суда было понятно, на чьей стороне сочувствие. Показания же самой Засулич по ходу дела сочувствие это только усилили. Из ее слов следовало, что она действовала как частное лицо, то есть по своей личной инициативе, не будучи не то что невестой (как полагали поначалу) Боголюбова, но даже его знакомой. Ей, по ее показаниям, было все равно, убьет она Трепова или ранит — главное было произвести выстрел и поразить мишень. Засулич утверждала, что ключевым мотивом ее поступка выступало желание сделать "не так возможным надругательство над человеческим достоинством".

Получалось, что она от собственного имени заступилась за права человека, вовсе не имея целью потрясение государственных основ, а неправедный метод возмездия легко объяснялся недоступностью легальных средств борьбы за справедливость. По ее признанию, ей также было все равно, какое наказание она понесет за содеянное, и вполне допускала даже, что будет приговорена к смерти. Попытки прокурора обосновать безнравственность действий подсудимой натолкнулись на ее равнодушие к грядущему приговору — смерть так смерть, — и это равнодушие было расценено заседателями как свидетельство нравственности порыва. Подобная логика не имеет оснований в сфере разумного, возможно, корни ее лежат в глубинах неких древних неписаных законов, но между тем, в истории цивилизации бессчетное число раз готовность умереть всплывает в качестве последнего оправдательного мотива. И безотчетно мы это понимаем.

После речи защитника, присяжного поверенного Александрова, присяжные заседатели вынесли оправдательный приговор: "Нет, не виновна", — встреченный рукоплесканиями публики. Засулич была освобождена в зале суда, откуда ее вынесли на руках. Но поздно спохватившиеся власти решили арестовать ее еще раз — в результате на улице публике, по последовавшим газетным откликам, пришлось выдержать бой с жандармами. При этом столкновении был убит некто Сидорацкий. Вере Засулич удалось скрыться.

Такова "картинка".

Через несколько дней состоялись торжественные похороны Сидорацкого, таинственным образом погибшего "при защите" Засулич. Страна хотела знать и чтить своих героев, так что даже недоуменные вопросы, кто же и за что мог Сидорацкого убить, не охладили энтузиазма. История же была такова: карету оправданной Засулич, следующую из суда, окружала плотным кольцом толпа, а толпу, в свою очередь, окружали жандармы, уже вооруженные распоряжением арестовать бывшую подсудимую. Внезапно раздались выстрелы, началась паника, публика в страхе разбежалась, карета унеслась неведомо куда, а на мостовой остался труп Сидорацкого, причем пулевое отверстие соответствовало калибру его собственного револьвера. Отчего он застрелился — если допустить такой вариант — тоже загадка: то ли из страха быть арестованным за несанкционированную стрельбу, то ли от восторга, как китаец. Это было, как выразился бы Чернышевский, "первое следствие дурацкого дела".

Но была и "подводная часть", было нечто предшествующее и покушению, и суду, и оправдательному приговору. Речь даже не о том, что Засулич никак нельзя было посчитать частным лицом по причине ее длительного революционного стажа, речь о существовании определенного замысла, предшествовавшего воплощению.

Во-первых, Трепов был внесен в список лиц "подлежащих ликвидации" еще Нечаевым. Вопрос, стало быть, в том, насколько оригинальна была Засулич в своем дерзновенном порыве.

Во-вторых, у Веры Засулич была подружка Мария Коленкина, девушка героическая и самоотверженная, как все девушки 70-х годов XIX века. Когда Коленкина узнала, что задумала ее подруга, она тоже захотела проучить Трепова. Спор о праве стрелять в градоначальника зашел так далеко, что пришлось метать жребий — жребий пал на Засулич. Тогда Коленкина приняла решение стрелять одновременно с подругой в господина Желиховского, прокурора на закончившемся в январе 1878 года процессе 193-х, где обвиняемыми, в частности, проходили Желябов, Перовская и Саблин. Однако неудача или нерешительность Коленкиной не позволили осуществиться этому плану. Но план существовал — предполагались два покушения, произведенные одновременно в различных местах Петербурга с педагогической целью перевоспитания власти. Если бы этот план все-таки был доведен до конца, смогла бы Вера Засулич предстать перед судом заступницей за поруганное человеческое достоинство?

В-третьих, Трепову в момент покушения было 75 лет. Как бы ни был он неприятен нравственному взору, но здоровая молодая девка, набрасывающаяся с револьвером на семидесятипятилетнего старика, — картина, не лучшим образом иллюстрирующая добродетель. Революционерка, конечно, стреляла не в конкретного человека, а в олицетворение неправедной власти — следовательно, власти в целом, а не только одному конкретному Трепову, должно быть больно и стыдно. Но ведь мы уже знаем одного студента, из идейных соображений тюкнувшего топором старушку (даже двух, считая подвернувшуюся сестру Елизавету). Правда, это случилось в пространстве художественном, а не реальном, но ведь Родион Раскольников все равно заслуживал понимания, сочувствия, прощения… Он же хотел хорошего: "Сто, тысячу добрых дел на старухины деньги!" (Что-что, а понимание он заслужил точно — не знаю как теперь, а в конце девяностых стены известной парадной в доме на углу Мещанской и Столярного переулка, где как бы жил Раскольников, были сплошь расцвечены надписями примерно следующего содержания: "Где продают топоры?", "Родя, мы с тобой!", "Старушек хватит на всех!".) Так может быть, следует обвинить русскую литературу в том, что она приучила нас понимать и оправдывать преступления еще до того, как они переместились из сферы символического в реальность?

И наконец последний вопрос, быть может, самый важный: а что, если бы Трепов отличался ангельским характером и административным обаянием? Если бы он по ошибке приказал выпороть Боголюбова, а Засулич все равно выстрелила бы в него? Что тогда? Неужели вопрос оправдания Засулич — это чисто ситуативный вопрос превосходства личного обаяния молодой женщины над неприятной личностью престарелого самодура?

Что же имел в виду знаменитый русский юрист Анатолий Федорович Кони, который, еще до возвращения удалившихся на совещание присяжных заседателей в зал суда, сказал, что, в случае оправдания, это будет "самый печальный" день русского правосудия? Вряд ли то, что больше ни одно дело о политических преступлениях не будет передано гражданскому суду, как это впоследствии и случилось.

Анатолий Федорович был человеком умным и, похоже, дальновидным. Он обратил внимание на неестественность поведения подсудимой, на то, как она "заводит глаза" и всячески «рисуется». Видно, не такой уж невинной овечкой была она, даже если хотела только хорошего и согласна была на смертный приговор, что каким-то непонятным образом, казалось бы, должно доказывать ее нравственную чистоту. Возможно, он понимал, что оправдательный приговор будет расценен радикалами как общественная санкция на террор, как общественное оправдание экстремизма в качестве метода политической борьбы, что в итоге и случилось. А может, Кони имел в виду, что суд присяжных просто испортит подсудимой жизнь своим неуместным оправдательным приговором — девушка готовилась пройти героический путь до конца, то есть готовилась умереть, превратившись в жертву борьбы за справедливость, а теперь ее оставят жить на свете и маяться от незнания, куда же себя деть. Как верно заметил ее сподвижник С. Кравчинский: "Ведь нельзя же каждый день стрелять в градоначальников", — впрочем, возможно, он это написал о самом себе и собственных терзаниях.

Как бы ни был прозорлив Кони, но Трепов был такой скверный, а политические заключенные в тюрьмах так страдали, а истинные русские интеллигенты только впервые были публично поставлены перед выбором — сочувствовать или не сочувствовать террору… Словом, вердикт присяжных был едва ли не предопределен.

Конечно, оправдательный приговор Засулич был юридическим нонсенсом: как же она могла оказаться не виновна, если она преднамеренно стреляла в человека? Юридический нонсенс одновременно обернулся юридическим и моральным тупиком: ведь Трепов тоже был виноват и подлежал наказанию. Что было делать? Присяжные разрешили дилемму по-своему — если Трепов не подлежит суду, то они вправе оправдать виновную. В результате оправдательный приговор спровоцировал волну терактов. Может быть, "надругательство над человеческим достоинством" и сделалось "не так возможным", но человеческая жизнь определенно обесценилась, попав в зависимость от политических планов радикальных партий и террористических организаций. Так, например, когда 1 марта 1881 года убивали царя, попутно покалечили и убили еще несколько человек, и это был уже ожидаемый, а не случайный для народовольцев результат. Что уж говорить о беспредельном разгуле терроризма в России в начале XX века, когда были позабыты все границы дозволенного, еще недавно хоть в чем-то сдерживавшие боевиков "Народной воли"…

Так что же в этой ситуации возможно было сделать? Пожалуй, ближе всех к истине подошел Федор Михайлович Достоевский, присутствовавший на суде и переживавший все происходящее. Достоевский был противником оправдательных приговоров — нет, не из-за жестокости натуры, а из глубокого убеждения, что преступнику нельзя говорить, что он не виновен. Его можно простить и отпустить, но в его душе следует сохранить чувство вины, ведущее к покаянию. Поэтому мнение Достоевского по поводу возможного, но в тот момент еще не вынесенного, приговора было похоже на евангельское "иди и впредь не греши" — он предложил вердикт: "Иди, ты свободна, но больше не делай так…"

Общество, снявшее с Засулич вину и ответственность за покушение на человеческую жизнь, в тот момент не осознало, что речь идет не только о конкретной ситуации, не только о несчастном арестанте, жестоком градоначальнике и самоотверженной девушке, но и о том, так сказать, "что нас ждет". Ибо оно, общество, позволив кому-то наказать одного, пусть скверного и не слишком уважаемого, сделало допустимым и примерное наказание любого другого, вне зависимости от его нравственных качеств.

А что же Вера Засулич? После суда она эмигрировала в Швейцарию. В 1879 нелегально вернулась в Россию, где вместе с Плехановым вошла в партию "Черный передел". В1880 вновь эмигрировала в Швейцарию, работала в организации "Красного креста "Народной воли"", сходилась и расходилась с мужчинами. В 1879 ненадолго нелегально съездила в Петербург, после чего опять вернулась в Швейцарию. Отошла от народничества и в 1883 году оказалась в числе основателей группы "Освобождение труда", попав, таким образом, в пионеры социал-демократического движения. Переводила понемногу Энгельса и Маркса, а в 1890 году, вместе с другими членами "Освобождения труда", вошла в редакции «Искры» и «Зари». Впоследствии примыкала к меньшевистской фракции. В 1905 после октябрьской амнистии вернулась в Россию и перешла на легальное положение. Больше в градоначальников не стреляла, а в Первую мировую даже поддерживала социал-шовинистов. Во время Февральской революции была в рядах меньшевистской фракции «Единство». Октябрьскую революцию и Советскую власть не приняла. Умерла в 1919.

Не то чтобы жизнь ее выглядит скучной, но чувствуется в ней какая-то маета, какой-то, что ли, избыток лишних движений. Может, и вправду, Засулич не знала, куда себя деть, с тех пор как присяжные пустили ее, такой, какая есть, без покаяния, на все четыре стороны?

 

Михаил Новорусский: план огорода

 

Жизнь террориста на свободе, полная опасностей (в том числе для окружающих) и постоянной внутренней готовности к жертве, в чем-то и для кого-то, вполне вероятно, может служить заразительным примером, маяком, мерцающим в глухой ночи обыденности, — мир вокруг занят лишь прозябанием или ежедневной хищной погоней за прибылью, а здесь задается совсем иной параметр бытия, насквозь пропитанный (хоть отжимай) бодрящей революционной романтикой. Вот только беда: не все революционеры принимают смерть на эшафоте или оказываются, вместе с выбранной жертвой, в клочки разорванными собственной бомбой. Некоторым выпадает на долю после просиявшего над ними звездного часа проходить еще длинное, очень длинное испытание жизнью. Почему-то о таких героях революции говорится не в пример меньше, нежели об их товарищах, принявших за свой самоотверженный демарш быструю и в каком-то смысле оправдывающую их смерть.

По делу «Шевырева-Ульянова», готовивших покушение на государя императора Александра III 1 марта 1887 года, в числе прочих фигурантов проходил и Михаил Васильевич Новорусский. Он был приговорен судом к пожизненному заключению, провел в Шлиссельбургской крепости 18 лет и был освобожден по амнистии в октябре 1905 года. После освобождения Новорусский служил ассистентом на кафедре анатомической химии в Вольной высшей школе Н. Лесгафта, на студентке которой и женился. Когда школа закрылась, работал в Подвижном музее учебных пособий, а после революции стал директором Сельскохозяйственного музея в Соляном городке и водил экскурсии по Шлиссельбургской крепости. В 1925 году в должности директора музея он и умер. На похоронах его, по свидетельству современников, присутствовало «пол-Ленинграда». То есть, если позволить себе грубое обобщение, революционная биография Новорусского состоит из двух примерно равных частей: сначала он сидит в заключении, потом водит экскурсии по местам своего заключения. Как говаривал один петербургский шестидесятник, жизнь удалась. Такова вкратце история этого революционера. Теперь заглянем в нее подробнее.

Будучи выходцем из духовного сословия, в 1886 году Михаил Новорусский закончил Петербургскую духовную академию и был оставлен при ней в качестве "профессорского стипендиата". В том же году Новорусский вступил в Новгородское студенческое землячество, а то, в свою очередь, вошло в союз землячеств, имевший целью создание кассы взаимопомощи, библиотеки, а также "выработку сознательных революционеров". Вот-вот, именно «выработку» и именно "сознательных".

Собственно 1880-е годы — это период революционного затишья: разгром "Народной воли" и последовавшее вслед за тем ужесточение реакции сделали свое дело. Над "выработкой сознательных революционеров" Новорусский в старости посмеивался. Единственным мероприятием, проведенным союзом землячеств, была попытка отслужить панихиду в день памяти Добролюбова 17 ноября 1886 года. К "Террористической фракции" партии "Народная воля" Новорусский, по его собственной версии, не принадлежал, о готовящемся покушении знал довольно смутно и столь же смутно представлял, кто именно, как и где готовит бомбы. После ареста он мог бы отделаться легким испугом, настаивая на собственном неведении, но два сюжета в этой истории оказались для него роковыми. Первый — подсаженный в соседнюю камеру провокатор, научивший Новорусского перестукиваться. Новорусский отстучал ему: "За что сидишь?" — "За бомбы", — ответил сосед. "Я тоже за бомбы", — отстучал Новорусский. Ну и так далее. Слово за слово, стук за стуком, Новорусский много чего рассказал соседу — неосторожная откровенность вкупе с молодеческим бахвальством не только позволили обвинить его в соучастии, но и составили ему в глазах следствия репутацию злостного лжеца. Второй сюжет — найденный в его книгах клочок мраморной переплетной бумаги. Александр Ульянов использовал такую бумагу для оклеивания бомб (одна из бомб была замаскирована под словарь медицинских терминов). Хотя эксперт на суде и заявил, что такой бумаги пруд пруди и что невозможно в точности установить, та же самая это бумага или только похожая, для обвинения этот клочок стал важной уликой. Одним словом, смертного приговора и последующей "монаршей милости" в виде "каторги без срока" двадцатипятилетний молодой человек никак не ожидал.

Впрочем, неважно до какой именно степени Новорусский был осведомлен о готовящемся покушении. По крайней мере, он многое знал, а об остальном мог догадываться. Он вообще мог показаться суду зубром революционного террора, если учесть, что в дело «Шевырева-Ульянова», оно же "Второе Первое марта", оказались впутаны люди, совершенно от революционных событий далекие, причем впутаны исключительно по вине настоящих революционеров. Еще в восьмидесятые годы учителя истории в советских школах рассказывали ученикам о том, насколько нравственным и самоотверженным был Саша Ульянов — продал свою золотую медаль, полученную за курсовую работу, для того, чтобы спасти товарища-революционера Говорухина, которому надо было срочно бежать за границу. История эта действительно имела место быть, но правая рука, как известно, не должна знать, что делает левая. Поэтому одной рукой искушенный конспиратор Александр Ульянов спасает товарища, а другой дает для связи адрес собственной сестры — по этому адресу пришла из Риги шифрованная телеграмма, извещавшая о том, что азотная кислота, необходимая для изготовления нитроглицерина, добыта. В результате ни в чем не повинная Анна Ильинична также была привлечена к следствию.

В истории Новорусского тоже случился подобный казус — не без помощи все того же Александра Ульянова он обрек на двадцатилетнюю каторгу свою гражданскую жену и, соответственно, "гражданскую тещу". Лидия Ананьина с матерью и малолетним братом проживала в Парголове. Когда Ульянову понадобилось тихое место за городом для приготовления недостающей порции взрывчатки, Новорусский, исполнявший по совместительству обязанности домашнего учителя, порекомендовал "гражданской теще" товарища-студента в качестве преподавателя химии и прочих естественных наук. Товарищ приехал, привез свою лабораторию, но с ребенком занимался мало, а все больше сидел у себя в комнате и производил химические опыты. Госпожа Ананьина была недовольна. Через несколько дней учитель отказался от уроков, предупредил хозяек, что с препаратами, оставленными в комнате, следует быть осторожными, захватил с собой большую бутыль (с нитроглицерином) и, поскольку госпожа Ананьина тоже собиралась в Петербург, вместе с ней на нанятой телеге протрясся по русскому бездорожью до столицы с бутылью в обнимку. ("Но ведь взорваться могло!" — воскликнул на суде эксперт. "Могло", — меланхолично согласился Александр Ульянов.)

По версии Новорусского, изложенной на следствии, он устроил товарища учителем без всякой задней мысли, вовсе не имея в виду, что последний, вместо того, чтобы изучать с учеником периодическую таблицу профессора Менделеева, будет мастерить бомбы. Однако, согласно воспоминаниям Новорусского, опубликованным в 1906 году, он догадывался, зачем Ульянову понадобилось убежище в пригороде. Как бы там ни было, но мать и дочь Ананьины были явно ни при чем. Тем не менее связь с "опасными преступниками", а также показания судебного пристава, согласно которым женщины все время поворачивались так, чтобы заслонить юбками табурет, под которым стоял горшочек, в котором находилась бутылочка, в которой, в свою очередь, находились остатки (или заготовки) самого главного, стоили им двадцати лет каторги. Одной и другой. Никого из историков судьба подобных побочных жертв "демократического периода русской революции" никогда не интересовала. Про дальнейшую судьбу Ананьиных по этой причине ничего определенного сказать нельзя — сам Новорусский о ней также умалчивает. Трудно вообразить, что они остались благодарны ему и его товарищу за знакомство.

"Каторга без срока" для Михаила Новорусского обернулась одиночной камерой в Шлиссельбургской крепости. На прогулку арестантов выводили в маленькие дворики полтора на полтора метра, окруженные четырехметровой стеной. Во дворике была куча песка и деревянная лопатка. Песок разрешалось пересыпать из одного угла в другой — не такое уж бессмысленное занятие, если заключению твоему нет срока. Потом начались послабления режима…

В Шлиссельбурге, как и в Петропавловке, узники сходили с ума и кончали жизнь самоубийством. Народовольцам обеих призывов (1881 и 1887 годов) повезло — те из них, кто за двадцать лет заключения не утратил рассудок, были освобождены по амнистии в 1905 году.

Общественный интерес к освобожденным был огромен. В их честь устраивались банкеты, их приглашали на всевозможные публичные встречи, курсистки жаждали соединить свои юные судьбы с судьбами политических страдальцев. Страдальцы не возражали — Николай Морозов и Михаил Новорусский вскоре после освобождения женились на молоденьких.

Мемуары бывших шлиссельбургских заключенных, как свод деталей и кропотливых подробностей дореволюционного тюремного быта, были в то время весьма популярны — в 1906 году современников чрезвычайно интересовал вопрос: как они там жили, и что с ними происходило в эти долгие годы. Формула "лучшие товарищи томятся по тюрьмам" требовала расшифровки — общественность жаждала знать, как именно они по тюрьмам томились. Но то, что по определенным причинам было важным и интересным для русских начала ХХ века, сегодня вызывает интерес только у специалистов, а у остальных — лишь уныние и скуку. И дело здесь не только в том, что в России со страшной скоростью стареет тюремная проза (что теперь "самая жуткая книга XIX столетия" — "Записки из Мертвого дома" Достоевского — в сравнении с "Архипелагом ГУЛАГ"?), дело в некой особенности русского революционного сознания, которую Юрий Трифонов обозначил как нетерпение, и для которой Достоевский так и не нашел подходящего слова, хотя много раз описывал эту особенность в своих произведениях, а именно — полную невозможность прожить нормальную человеческую жизнь, стремление растратить себя в разовом радикальном действии, избыть себя в ярком самоотверженном жесте и сгореть мгновенно. На революционном жаргоне это называлось "готовностью пожертвовать своей жизнью ради народа". Поэтому Пастернак ошибался, когда в небольшой поэме "Лейтенант Шмидт" вкладывал в уста приговоренного персонажа восклицание: "Каторга, какая благодать!" — ибо благодатью в большинстве случаев были как раз эшафот и петля. Приговоренный к каторге или длительному тюремному заключению оказывался перед лицом того, от чего с такой страстью бежал — перед необходимостью проживать длинное время своей непонятно зачем нужной жизни. Подробности этой необязательной жизни, на которую революционера зачем-то против его воли обрекли, как раз и заполнили впоследствии многочисленные страницы мемуаров.

Как оказалось, для освобожденных шлиссельбуржцев нет ничего более важного, нежели скудные события томительных лет заточения. И Фигнер, и Морозов, и Новорусский обстоятельно перебирают подробности: распорядок дня, обстановка камеры, послабление режима… Послабление режима и вызванное им относительное разнообразие жизни — пожалуй, главный предмет повествования. И здесь отчетливо проступает одна характерная вещь, которая довольно часто повторялась в биографиях революционеров: страстное стремление к совершению революционного подвига после утраты свободы сменяется настойчивым желанием воспроизводить реалии заурядного быта. Борьба за право заниматься тем же, чем в обыкновенной жизни занимаются частные лица, а также маленькие победы, порой одерживаемые в этой борьбе, становятся главным смыслом существования политических заключенных.

Несколько лет назад произошел следующий диалог двух преподавателей Петербургского университета. Доцент философского факультета Александр Куприянович Секацкий поинтересовался у своей коллеги Нины Михайловны Савченковой, правнучки Михаила Новорусского:

— Нина, доводилось ли тебе читать воспоминания прадедушки?

— Нет, — ответила Нина. — То есть я их, конечно, заказала в Публичке… Открыла, а там — "план огорода". Ну, я закрыла и сдала обратно.

Не любопытно ли это: в семье чтили предка, состоявшего в легендарной "Народной воле", и вдруг оказывается, что главный его народовольческий подвиг сводится к многолетнему вскапыванию огуречной грядки рядом с грядкой Веры Фигнер.

А ведь так оно и было. Чем занимались народовольцы в Шлиссельбурге все последние годы заключения? Копались в огороде, выращивали овощи, разводили цветы (даже розы), обучали друг друга химии, производили опыты, освоили токарное дело (Вера Фигнер писала, что выточенные шлиссельбуржцами изделия пользовались неплохим спросом на свободе, так как отличались изяществом и хорошим вкусом — "ведь все мы были люди интеллигентные"). Кроме того, Новорусский умудрился вывести в камере цыплят, устроив инкубатор на собственном животе, приспособился гнать самогон (правда, в мизерных дозах), а также соорудил на пару с товарищем фонтан в тюремном дворе. И все это под неусыпных оком свирепых царских сатрапов…

Для тех революционеров-демократов, кто дожил до Октябрьской революции и при этом успел умереть вовремя (то есть до начала массовых репрессий и до того момента, когда большевики принялись изобличать своих исторических предшественников как заблуждавшихся), 20-е годы были счастливым временем. Наверное, редко кому выпадает на долю пережить такое глубокое чувство собственной нужности: народ наконец победил — жизнь прожита не зря. Ко всему, ветеранам революции оказывают повсеместный почет и внимание: встречи с общественностью, с пионерами, публикация книг, возможность водить экскурсии по местам заключения… Чем не полное торжество социальной справедливости?

Михаил Новорусский умер вовремя — в 1925 году. Можно ли все случившееся с ним после 1905 года считать моральной компенсацией за восемнадцать лет заключения? Именно заключения, а не осмысленной революционной борьбы, которой, по большому счету, не было?

Тюрьма сделала из Новорусского образцового обывателя, а дальнейшая жизнь, окутанная фимиамом общественного признания, закрепила ощущение правильности пройденного пути. Страшная и счастливая судьба одновременно. Выбор оценки зависит от облюбованного ракурса.

Может ли подобная судьба служить заразительным примером, мерцающим в глухой ночи обыденности маяком? Определенно нет — рутина огорода напрочь портит дело, да и Ананьиных немного жалко. И знаете (здесь хочется вздохнуть свободно), это хорошо…

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 208; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!