Три стихотворения о Константине Батюшкове



 

1

 

Мы все с Невы поэты росски, –

сказала тень…

К. Н. Батюшков

 

 

На что вам, Петербург, моя любовь?

Я пролетел в чиновном маскараде,

В трактирах ел, в каминах жег тетради,

Служил, кружил в гостиных, был таков.

 

Мне, Петербург, не жаловали вы

Ни праздности, ни должности полезной,

Над вашей геометрией железной

Я не ломал вовеки головы.

 

Я лихорадку ваших сквозняков

Не впитывал доверчивою кожей,

Среди сосредоточенных прохожих

Слонялся, одинок и бестолков.

 

Постукивая тростью парапет,

Глядел на абрис Аничкова моста,

Ваш пасынок, ваш пламенный подросток,

Уже поэт, еще не ваш поэт.

 

Вы, Петербург, летите на коне,

Колотите по воздуху копытом,

А мне не довелось лежать убитым

За воздух ваш в немецкой стороне.

 

Вонь подворотен, набережных стать –

За это мне расплачиваться нечем.

Продрогшим пешеходом вашим вечным

Мне, Петербург, как видите, не стать.

 

 

2

 

О счастье, я стою на Рейнских берегах!

К. Н. Батюшков

 

 

Круглым глазом кобыла сверкала,

Колотила копытом песок.

Горьким порохом гордого галла

В гриве каждый дышал волосок.

 

Рейн дрожал и светился стеклянно

Возле легких кобыльих копыт.

Воин думал: «Когда бы не Анна,

Я, наверное, был бы убит».

 

Лепет листьев и плеск трясогузки.

Воин думал и трубку курил.

А поэт что‑то нежно, по‑русски,

Как ребенку, реке говорил.

 

Бог, отечество, слава, победа…

Как глагольная рифма кругла!

Если б Анна любила поэта,

Если б воина Анна ждала…

 

 

3

 

Мне писали, что Батюшков помешался: быть

нельзя; уничтожь это вранье.

А. С. Пушкин – Л. С. Пушкину,

Кишинев, 1822 г.

 

У времени примерзли крылья…

К. Н. Батюшков

 

 

Все вы пишете, да пишете,

На морозны окна дышите.

В белом снеге – баба белая,

Красноротая, дебелая,

А за бабой город Вологда,

Небеса на крест наколоты.

Память – битая посудина.

Время… Время тень Иудина.

Тень проклятая, текучая,

Снегом Вологды закручена,

Колокольным звоном залита…

Вы пишите крепко, намертво,

Больно уж бумага лакома

Нежному огню каминному,

Вон, у вас окно заплакало,

Тень Иудина раскинула

Крылья над столом, над комнатой.

Время носится над Вологдой.

Тень лохматая, саженная

Напугала, закрутила…

Помолитесь за блаженного

Батюшкова Константина.

 

1893

 

 

Качели

 

 

Покуда мой романсовый двойник

Бренчит на фортепьяно в прошлом веке,

Я слушаю сквозь радиопомехи

Сочувственные вражьи голоса.

А через пол каких‑нибудь часа

Ко мне придет тишайший мой любовник,

Мой полугений, полууголовник,

И ливерная будет колбаса,

И плавленый сырок, и поллитровка.

Весь напряженный, как боеголовка

Американской бомбы, он влетит

И молча сядет. Далее петит.

Покуда мой романсовый двойник

Заводит шашни с розовым корнетом,

Я мокрой югославской сигаретой

Затягиваюсь и пускаю дым.

Ночь на дыбы над городом седым

Встает и застывает. Стоп, корнет.

Не суетись. Мне только десять лет.

Я пионерка девочка Татьяна,

Век короток, как миг. Молчи, пока

Обиженно лепечет фортепьяно

Под пальчиками крошки двойника,

Попей чайку, погрейся, посиди,

Там холодно, и вечность впереди,

Век короток, как миг, а миг, как год.

Мне десять лет. А может, сто. Ведь вот,

Который век жива и невредима

Мороженщица с профилем совы,

Под фартуком пальто из габардина.

А конь под основателем Москвы

Имеет то, на что мы все глядели,

Подсовывая взгляды под коня.

Из пионеров выгнали меня,

Восстановили через две недели.

За что – не помню. Слишком долог век,

И слишком густо валит вечный снег,

Качая Оружейный переулок.

Мой одноклассник, пожиратель булок,

Впоследствии счастливый гражданин

Неведомого штата Алабама,

Под снегом весь, как под вуалью дама,

Сквозь снег несется с горки на заду

В семидесятом, кажется, году.

Лет сто назад, а может, и вчера,

Я из сапог выскребываю льдинки.

Он машет мне из глубины двора,

И варежка свисает на резинке.

Молчи, корнет, там вечность позади,

Там темнота за каждым поворотом.

Лишь лампочка в парадном криворотом

Горячая, как крестик на груди.

Опять петит. И далее – двойник,

Романсовый, которого забыли.

Бобровый воротник в алмазной пыли…

Ох, этот мне бобровый воротник!

И муфточка, и сани, и румянец,

Усы корнета где‑то у виска.

Мне, пионерке, не носили ранец.

Я им дралась. Весна была крепка.

Шибала в нос, как квас и газировка.

Сухой асфальт. Кроссовки. Стометровка.

На улице Ермоловой свистит в ушах весь мир,

Как соловей над речкой,

Как паровозик, как сверчок за печкой,

Как на дежурстве милиционетр.

Я обгоняю всех на сантиметр.

И вот стою у финиша одна.

Петит окончен. Выпита до дна

Честь двойника. О, Боже, честь девичья!

И, позабыв про клятвы и приличья,

Корнет слинял на огненный Кавказ.

Тут передали музыку как раз

Печальную откуда‑то из Кельна.

Романсовый двойник, тебе не больно

Лежать в земле, как пузырьку в стекле,

Как в янтаре пчеле замысловатой,

Такой красивой и невиноватой?

Но прошивают точки и тире

Твою, двойник, лирическую тему,

Как швейная машинка маркизет.

От А до Я, или от А до Z,

Все точки и тире долбят мне темя.

Бобром оборотился воротник,

Ушел в леса, завел себе бобриху,

Но браконьеры подстрелили их,

А вражий голос стерся и затих

Под Пахмутову, радостну и лиху.

Привет тебе, романсовый двойник!

Смешно и неуютно в этом мире.

Мне двадцать два. Мне дважды два четыре.

Мне только век. Век короток, как миг.

 

1983

 

«Плотный жар перед закатом…»

 

 

Плотный жар перед закатом,

Гул волны, обрывки блюза.

На булыжнике покатом

Испаряется медуза.

Город нежится в июне,

Сытый, глянцевый, пригожий,

Майки «Маде ин Сукхуми»,

Груды бус и босоножек.

Лавки, лавочки, лавчонки,

Фото в шлапе и на фоне.

Дух лавашный, дух перченый,

И собаки ростом с пони.

Кофевара взгляд миндальный,

Полосатые подтяжки,

Для кофейного гаданья

Перевернутые чашки.

Небо чисто и высоко,

Вспыхнул день, и был таков.

Мальчик в банку из‑под сока

Собирает светляков.

 

1983

 

Из цикла «Комната»

 

«Сначала было Слово. Нет, клопы…»

 

 

Сначала было Слово. Нет, клопы

За серобурмалиновым паласом.

Соседка тетя Маня жарит мясо.

На цыпочках в кладовке ходит ПЫ.

ПЫ ходит, и ложится Мягкий знак

На лоскутки, на Л, на лисью шапку,

Летает моль, и лысины в меху,

И лыжной палки вздернутая лапка,

И лампочка лимонная вверху.

Все мелочи, младенчества дары,

В карманах дыры, драные коты.

Кромешного младенчества дворы,

Чудачества чердачной темноты.

И что за страсть – себя припоминать

В подробностях, пригодных для кладовки?

Слова обноски и слова обновки

Стократным повтореньем доконать

До ломоты в висках, до тошноты,

До обморока, до потери смысла.

Такая тишь над городом повисла,

Что слышно, как потрескивают сны,

Как черные стволы напряжены,

Как листья тополиные прохладны.

Топорщится асфальт от тишины,

И лопается лампочка в парадном.

Мели, Емеля, подбирай слова,

Грызи свой торопливый карандашик.

День кончился. Душа твоя жива.

Тебе светло и страшно до мурашек.

 

1984

 

«Маменьку сани от нас увезли…»

 

 

Маменьку сани от нас увезли,

Снег повалил, звали к чаю, я плакал.

Нянино зеркало прыгнуло на пол,

Тихо осколки светились в пыли.

Няня крестилась, шептала: к беде!

Папенька хмур, и теперь уж надолго.

Маменька в шубке, конечно, продрогла,

А на ночлег остановится где?

Поле, да поле, да снег без конца,

Дальше леса, а за ними столица,

На подоконнике тень шевелится,

Папенька не поднимает лица.

Ходит в халате, ладони, как лед,

Грубой щетиной оброс некрасиво.

А в кабинете шкатулка поет

Кислую песенку про Августина.

 

1983

 

«А за ребенком приглядит луна…»

 

 

А за ребенком приглядит луна,

Веселая и ласковая нянька

С округлою улыбкой акварельной.

Он спит, и проплывают сны его

В продолговатой лодочке ладони

По озеру цветастому подушки.

А в комнате развешаны портреты

Мужчин и женщин, любящих ребенка,

Старух и стариков, его не знавших,

Но ждавших до последнего дыханья,

Оставшегося в теплых половицах

И в шепоте заплаканного сада,

В следах, оборванных на середине

Аллеи, словно шедший человек

Поднялся в воздух здесь и улетел.

А за ребенком приглядит луна.

 

1985

 

«Весенний ветер. Все прекрасно…»

 

 

Весенний ветер. Все прекрасно.

Простой вальсок ночей и дней.

И не близка еще развязка,

Но уж известно, что у ней

Глаза неласкового цвета.

Дрожит какая‑то планета

За свежевымытым окном.

Что в этом городе больном

Теперь ночами происходит?

Сырыми спичками соря,

От фонаря до фонаря

Печальный алкоголик ходит,

Ночной интимный баритон

Поет о сбывшейся надежде,

Все у него «любовь и вновь»,

Сочится из Ливана кровь,

И ясно каждому невежде,

Что это давит Вашингтон.

От англицких морских знамен

Темно в свободной Аргентине.

Там якоря на теплой тине.

Там на Мальвинских островах

Тоска такая… В кружевах

Гуляют чуждые прибои.

От сухости трещат обои,

И лампы плутоватый свет

Какой‑нибудь родной предмет

Так исказит, что выйдет чудо.

Развязка не близка покуда.

 

1984

 

«Так этим летом тяжело…»

 

 

Так этим летом тяжело,

Что не поднять лица.

Угар Садового кольца

Ложится на стекло.

На воле зной, и в доме зной,

Слипаются глаза,

Не спать нельзя, и спать нельзя,

И сон приходит злой.

Такой приходит злобный Сон,

Рогатый и кривой,

Со скрежетом вращает он

Ужасной головой,

Таращит жгучие зрачки

И говорит: «Привет!

С тобой возись, тебя учи,

А толку нет, и нет!»

Слова его ловлю с трудом,

Хочу и спать, и пить.

А он мне говорит: «Пардон,

Взорвать мне, что ли, этот дом,

А может, подпалить?»

Стою на кухне босиком

И из‑под крана пью.

Он машет толстым кулаком

И говорит: «Убью!»

Да отвяжись ты, нечисть, жуть!

Зеваю сладко, и ложусь,

И выключаю свет.

Тогда он говорит: «Гуд бай!

С тобой возись, тебя пугай,

А толку нет, и нет»

 

1981

 

Мелодрама

 

 

Ее душа рвалась на части.

Он был спокоен и жесток.

Давно перекипели страсти

Да испарился кипяток.

Но снова бестолковый случай

Их глупые сшибает лбы.

Дорога, да песок колючий,

Да телеграфные столбы.

Она его давно забыла.

Вот мелодрама, без прикрас!

Ведь так она его любила,

Как это до€лжно в первый раз,

Так, что, влетев домой с вокзала,

Не скинув грязных башмаков,

По телефону отказала

Вернейшему из женихов.

Развязки нет, и нет начала,

И чем счастливей, тем скучней.

Она теряла и встречала,

Все было хорошо у ней.

Хвостом качнула электричка,

Они расстались навсегда.

Она была так неприлично,

Так безнадежно молода.

А он? Да что там, небылица.

Пустая площадь при луне.

Какая разница, кто снится

Замужней женщине во сне?

 

1981

 

«Доплетет паутину паук…»

 

 

Доплетет паутину паук,

Пыльный луч в паутине рассеется.

Все здесь будет валиться из рук

До конца оглашенного месяца.

И лица не поднять, не вздохнуть.

Этот август когда‑нибудь кончится.

Доживем мы его как‑нибудь,

Будем делать потом, что захочется.

Мы поедем в Серебряный Бор,

Постоим возле Лыковской Троицы,

Все, что мучило нас до сих пор,

Все само потихоньку устроится.

 

1982

 

 

Из цикла «Без посвящений»

 

«Произнесемте: мыслящий тростник…»

 

Человек – самый слабый тростник во вселенной, но тростник мыслящий. Незачем всей природе вооружаться, чтобы погубить его.

Блез Паскаль

 

 

Произнесемте: мыслящий тростник.

Не важно, на каком поет болоте.

Продолжимте: зачем же всей природе

Вооружаться, чтобы он затих?

Он слаб, тростник. Довольно пустяка.

Щелчок случайный равен катастрофе.

Месье Паскаль, у вас остынет кофе,

Пока решится участь тростника.

Как вам живется, геометр Блез,

Во Франции семнадцатого века?

Фонарное подрагивает веко,

На свете осень. Холодно до слез.

Как нравится вам, Блез, осенний блюз?

Вот соло самозванца‑саксофона,

Вот бас‑гитара улыбнулась сонно,

А вот тарелок взбалмошный союз.

Вступает фортепиано. Шаг. Рысца.

Почти кавалергардская осанка.

Но эта тема тает без остатка.

Нам не узнать победного конца.

У месяца стекает по усам

Блюз довоенный, век полувоенный.

Он слаб, тростник. Зачем же всей вселенной,

Когда, месье Паскаль, он может сам?

В карманы руки. Уши в воротник.

Толпа под листопадом ждет трамвая.

Вы говорите – мыслящий тростник?

Я по‑французски плохо понимаю.

 

1984

 

«Забывается все, и песок…»

 

 

Забывается все, и песок

Забивает пустые глазницы.

Что, шутиха российской царицы,

Что, уродица, так ли высок

Был твой горб? Так ли ноженьки кривы,

Шутки шуточны, игры игривы,

Рот широк и пискляв голосок?

В полонезе тянула мысок,

Малевала румянами щеки,

Оплеухи, щипки, ахи‑охи,

Век протек, прошуршал, как песок.

Рюши, букли, да бант на боку.

Вспыхнет облако. Ветки качнутся.

Кем, шутиха, в котором веку

Суждено тебе будет очнуться?

 

1984

 

«Стар, но крепок и прям инквизитор…»

 

 

Стар, но крепок и прям инквизитор.

Под сутаной железный живот.

Верный пытанный раб, раб несытый

У него на пороге живет.

 

По утрам, подавая цыпленка,

Смотрит раб инквизитору в рот,

Режет хлеб до прозрачности тонко

И псалмы, шепелявя, поет.

 

Съев цыпленка, спокойно, опрятно,

Тронув мягкой салфеткой губу,

Руку в бежевых старческих пятнах

Подает инквизитор рабу.

 

Холодна, будто камень, десница,

На мизинце индийский топаз.

Раб целует десницу. Слезится

Умиленьем единственный глаз.

 

А за городом вереск, крапива,

Глушь селений, дубрав благодать,

Инквизитору тошно, тоскливо,

Хоть не скоро ему умирать.

 

Черной слякотью вспухла дорога,

Пропадает на слякоти след.

Инквизитор не верует в Бога,

Вот и весь его страшный секрет.

 

1985

 

«От окраин до окраин…»

 

 

От окраин до окраин,

Вечно молод, вечно пьян,

Ходит‑бродит Ванька Каин,

Ненасытный хулиган.

 

След за ним кровавый стелется,

Продолжается в веках.

Пляшет тихая метелица

Во внимательных зрачках.

 

Ходит урка романтический,

Все родному по плечу.

То запишется в опричнину,

То подастся к Пугачу,

 

То в семнадцатом затопчется

У костра. Не прячь лица,

Погляди, как Ваня мочится

В вазы Зимнего дворца.

 

Ни к чему ему лукавить.

Даст ему любая власть

И порезать, и пограбить,

И попить‑покушать всласть.

 

Он не мучается мыслями,

А когда кого прибьет,

Так всегда за правду‑истину,

За Россию, за народ.

 

Философствует философ,

Пашет пахарь, шьет швея.

От классических вопросов

Нет писателям житья.

 

Если родина в тумане

И не видно ничего,

Верный путь укажет Ваня.

Вы спросите у него.

 

1985

 

«Он завтракал в шесть простоквашею…»

 

 

Он завтракал в шесть простоквашею,

Шел с книгой на дымчатый пруд,

И ребра заборов некрашеных

Дорогой похлестывал прут.

 

Башмак энергичный утаптывал

Шелково‑прохладную пыль,

Бежала собака лохматая,

Поблескивал влажный ковыль.

 

Он ел земляничины пресные,

Он с книгой сидел на траве,

И мысли гремели железные

В железной его голове.

 

Он думал: «Я знаю, я сделаю,

Я сделаю именно так».

Присела капустница белая

На стиснутый красный кулак.

 

Рассчитано все и разложено,

Понятны ему и ясны

И лето, и век новорожденный,

И жители этой страны.

 

Все скоро начнется и кончится,

Все сгинет в крови и в дыму,

Но этого вовсе не хочется,

Не хочется лично ему.

 

Он лишь единица из множества,

Однако за ним легион.

Какое‑то вывелось тождество,

Какой‑то сомкнулся закон.

 

Взлетела капустница шалая,

Разжалась рука толстопалая.

Он знал, что рябому Иосифу

По крови идти, аки по суху.

 

1986

 

«Сумасшедшие наряды…»

 

 

Сумасшедшие наряды,

Золотистые шелка,

Губы цвета шоколада,

В пудре бледная щека.

И вольно же вам, поручик,

Вспоминать в который раз

Тонкий жар прозрачных ручек,

Холодок зеленых глаз…

Ночь течет, как кровь из раны.

Все‑то, брат, у вас тоска!

Под мотив кафешантана

Пляшет дуло у виска.

Погодить иль застрелиться?

Звезды в небе – раз, два, три.

Полногруда, круглолица

Ждет невеста вас в Твери.

К ножкам питерской актерки,

Сумасбродной травести,

Ваше сердце, будто с горки,

Вверх тормашками летит.

Вот светает. Тяжко, важно

Ходят тучи над Невой.

Век смыкается над вашей

Бедной юной головой.

Вы, поручик, так красивы.

Все пустое, все пройдет.

Ветра влажные порывы.

Девятьсот десятый год.

 

1982

 

«Вести бы ей девический дневник…»

 

 

Вести бы ей девический дневник

И ставить восклицательные знаки.

Среди романсов, вышивок и книг

Состариться и утонуть во мраке,

Чтобы племянник баловень берег

Крест, образок, да в медальоне прядку,

С чувствительными виршами тетрадку,

Да пару аметистовых серег.

Сиять бы ей потом звездой высокой

Над полночью, над встрепанной осокой,

Стоять бы ей над нищенским крыльцом,

Над маленьким обиженным лицом

Подкидыша в пеленках кружевных.

Он, может быть, останется в живых.

Шуршит осока. Волки воют люто.

На свете ни ответа, ни приюта.

На свете полночь. В темени густой

Пускай звезда горит над сиротой.

 

1982

 

Реплика

 

Надоели поэтессы…

Д. Самойлов

 

 

Быть докторшей, ткачихой, поварихой,

Быть дамою и дамскою портнихой,

Готовить, мыть полы, стирать белье,

Быть маникюршей, прачкой, стюардессой,

Бухгалтершей, сотрудницей СОБЕСа,

Но только вот не этой, как ее?

О, Господи, и слово‑то какое…

Да слово – что? Оставь его в покое.

Глухих согласных влажный шепоток,

Двусмысленный басистый хохоток:

«Ах, девушка, вы пишете стихи?»

И как я не загнулась от тоски

В шестнадцать лет от всяческих ЛИТО,

От мальчиков в клеенчатых пальто,

От прилитературных добрых дядей,

От собственных исписанных тетрадей?

Судьба, Давид Самойлович, судьба.

Вся жизнь – борьба. А женщина слаба.

Зачем вы так жестоко? Право, больно!

Ведь женская поэзия… Довольно!

Скорблю и возмущаюсь каждым фибром.

Продолжу от волнения верлибром.

Так вот, Давид Самойлович, мой свет,

женская поэзия – это след

солдатского сапога

и рука,

летящая вслед

силуэту, съеденному дорогой.

Женская поэзия – это немного

французских духов

на телогрейке студентки Литинститута,

когда она

срезает гниль с капустного кочана

на овощной базе.

А разве

это не школьница в противогазе,

марширующая на уроке НВП?

И еще это жуки в крупе,

и кафельная стена районной родилки.

Это –

объедки, опивки, опилки

от того самого,

еще в Первую мировую

распиленного на дровишки стола,

который стоял на пиру поэзии (мужской).

Там было много званых, мало избранных.

Это –

очередь с ее нелюбовной тоской

и взвизгами:

«Граждане! Кончается мыло

(детские шубки, колготки,

сапоги, мясорубки,

и прочее, тому подобное,

съедобное и несъедобное)!»

В общем, женская поэзия –

это быт,

который убит

ударом утюга по голове

и спрятан в шкаф,

и там истлел, став

тем самым

скелетом в шкафу.

А душа на небе,

маринует райские яблочки

по рецепту,

взятому из книги

«О вкусной и здоровой пище»

1949 года издания,

где в каждом фрукте и овоще,

в каждом куске мяса и хлеба

попадаются волоски

из Священных Усов Генералиссимуса,

такие жесткие,

что пришпиливают язык к нёбу,

до гроба.

 

Все, Давид Самойлович, пора успокоиться.

Скоро совсем зарыдаю‑заплачу.

Тем паче,

голоса вы моего не услышите,

и ничего уж в ответ не напишите.

Так что, пойду, постираю белье.

Боже! Зачем родилась не ткачихой,

и не портнихой, и не поварихой,

а этой самой – ну, как, бишь, ее?

 

1983

 

Старый поэт

 

 

Еще в грозу летят черновики

С его стола под потолок и на пол.

Еще следят тяжелые зрачки

За прихотливым бегом первых капель

По пыльному оконному стеклу.

Еще он попадает в кабалу

Причудливого света грозового,

И вот тогда с пера его весомо,

Как плод созревший, упадает Слово,

И памяти лежалая солома

Так вспыхивает вдруг от пустяка…

Еще тверда, еще легка рука.

Поблескивая близоруким оком,

Еще за шлейф словесности высокой

Он может ухватиться и лететь,

Под пятками почувствовать, как твердь,

Как чернозем, распаханную тучу.

Он столько пережил своих стихов,

Он столько пережил любимых, лучших

Своих друзей! Он стар и бестолков.

Посуды звон, и смех, и запах лука,

И клавиш беготня, и локти внука

В зеленке яркой, и гроза, и миг,

Когда его последний черновик

Кружит, как будто место выбирает,

И падает у ног, и умирает.

 

1983

 

 

Отрывки из поэмы «Елена»

 

«Тут следует развитие романа…»

 

 

Тут следует развитие романа,

Красивого, с обманом, без обмана,

С цветами, с целованием руки.

Елена удавилась бы с тоски,

Когда бы вышло так на самом деле.

Но вышло все иначе. Две недели

Жила она в классическом бреду.

То плакала, то пела на ходу,

То, в пустоту уставясь отрешенно,

Из рук не выпускала телефона.

Была бледна, не ела, не спала.

Гудели в голове колокола,

И гулом, как волной, сбивало с ног.

Двенадцать ночи. Тишина. Звонок.

Не приходилось вам до потолка

Взлетать от телефонного звонка,

Чтоб комната дрожала дрожью мелкой?

Разбить плафон, измазаться побелкой,

И, локоток немного разодрав,

Усесться, наконец, на книжный шкаф?

 

 

«Он странно жил. Не верил ни во что…»

 

 

Он странно жил. Не верил ни во что.

Он забегал в распахнутом пальто,

Ел на ходу, названивал куда‑то,

Посверкивал зрачком холодновато,

Шутил и чмокал в щеку, исчезал

В аэропорт, в Домжур или в подвал,

На рок‑концерт, на диссидента‑барда,

На выставку крутого авангарда,

Где монстры, с мертвецами корабли,

Селедка, водка и газета «Правда»,

Но более от Босха и Дали.

Фарцовщики, гранд‑дамы, хиппари,

Бородачи и кожаные куртки,

Московские богемные врали,

Дантисты, дорогие проститутки,

Классический французик «же ву при»,

Киношные потасканные франты,

А также отъезжанты, отказанты,

Портнихи, экстрасенсы, стукачи,

Воздушные старушки травести,

Подвальных вернисажей ассорти,

Советский Вавилон, шепчи, кричи,

Гоняй чаи, ворочайся в ночи,

И пропадай, и Бог тебя прости.

 

 

«Тоска, которой нету безобразней…»

 

 

Тоска, которой нету безобразней,

Выламывает душу по утрам.

Всей жизни глушь, и оторопь, и срам,

Всех глупостей моих монументальность,

И жалобного детства моментальность,

И юности неряшливая спесь,

И зрелости булыжные ухмылки

Гремят во мне, как пятаки в копилке,

Шуршат, как в бедном чучеле опилки,

Хоть утопись, хоть на стену залезь.

Вчера еще имевшие значенье

Слова, и чувства, и оттенки чувств,

И собственные умозаключенья,

И все произведенья всех искусств

Сегодня испарились. Воздух пуст.

И в воздухе пустом черна, как деготь,

Стоит Тоска, колотит по плечу,

Напоминает то, что я ни помнить,

Ни понимать вовеки не хочу.

 

 

«Сюжет сгорел и душу пережег…»

 

 

Сюжет сгорел и душу пережег.

Прошло полгода, и теперь осталась

Бессонница, да нервная усталость,

Да на столе от чайника кружок.

Как он меня, однако, доконал!

За каждым поворотом караулил,

Рябил в глазах, глядел из всех зеркал,

И спину мне сутулил

У пишущей машинки по ночам,

Пасть открывал, как пойманная щука,

Не издавал ни шороха, ни звука,

Вращал зрачком и бешено молчал.

Я поживала тягостно и немо.

В столе тревожно охала поэма,

А я все шила, да обед варила,

По слякоти ходила да по льду,

Вот мимо Маяковки раз иду,

Гляжу: о Боже, что я натворила!

Смеркается, и мокрый снег идет.

Стоит Герой и Героиню ждет.

Стоит полгода. А ее все нет.

А где сюжет? Да вот же он, сюжет!

Вот выплыл он, как месяц из тумана,

Вот вынул он свой ножик из кармана.

 

1990

 

Рельсы

 

 

В темном снегу электричка качается.

Выйти на первой попавшейся станции,

где в черное небо втиснуты

горячих окон кирпичики,

где на платформе прикуривает мужик,

и вспыхивает на миг

лицо его спичечным пламенем,

алым, живым, беспамятным.

Выйти на станции,

покалеченной вечным ремонтом,

выйти, чтоб убедиться

в своей единственности

и в единстве

с ночью

с 24 на 25 января 1981 года.

Поступки подобного рода

пузыриками кислорода

бродят в крови.

Так и живи,

загружая ящик без стенок и дна

грузом, которому нынче цена

рубль за строчку.

После выдоха ставишь точку.

А перед вдохом

рвется на вольный свет

из клетки грудной

легкое прыткое слово «бред».

Так и плыви

в этой упругой змее заводной

по бесконечному знаку равенства,

погружаясь до подбородка

в колючий оконный рисунок,

который в течение суток

работы пригородной электрички

обрастает подробностями,

приобретает привычки,

как полноправный предмет обихода.

Мысли подобной породы – дворняги.

Нету для них белоснежной бумаги

периодических крупнопанельных изданий.

бродят они меж деревьев и зданий.

И у одной из милейших собак

хвост, как большой вопросительный знак.

 

В шестнадцать лет я плакала навзрыд,

засаливая на зиму июнь.

Он был давно доеден и допит,

но сохранить хотелось горстку лун,

серебряную пригоршню ночей

да вонь провинциального вокзала

я на зиму солила – а зачем?

Затем, что ничего не понимала.

Гремели в голове колокола.

Я за руку по лужам волокла

в редакцию солидного журнала

себя, и самодельные стихи,

и всякие другие пустяки.

Перед глазами дождик трепетал.

В редакции стихи мои читал

сам завотделом. И сказал, что сыро,

что нет энтузиазма и порыва,

что я не знаю жизни, и т. д.

Вот лучше б написала о труде

и быте казахстанских хлеборобов.

Он был большой и розовый, как боров.

Он мне совсем не нравился, пока

не появился в комнате Ю. К.,

знакомый мой спецкор отдела писем.

И поворот событий был немыслим.

Зав рыкнул одобрительное что‑то…

Как нас грязью обдает на поворотах!

 

Дождь прошел. Теперь в грязи Москва.

Над Москвой взлетаем мы с Ю. К.

Мне в придачу к казахстанским хлеборобам

полагаются ночные облака,

полагаются горячие, под сердцем

волны счастья,

на которых качаться

сердцу моему водоплавающей птицей.

Полагается влюбиться

в первого встречного

навечно.

Как нас грязью обдает на поворотах!

Вот над городом сомкнулись облака,

а над ними я за три часа полета

влюбилась в Ю. К.

Как рука его легка!

У него толстый нос. Толстые губы.

Он грубый. Он прирос глазами к газете,

плывет самолетик в заоблачном свете.

Большая, шестнадцатилетняя,

в большую вступаю игру. И вру.

Он старше на десять лет, а верит, дурак,

в лепет и бред,

в мой подростковый бред,

из которого потом

не выпутаться никак.

 

Слово «потом»

пахнет по€том,

мухами загаженным аэропортом,

самолетом допотопным

над заглаженной, заутюженной ветрами целиной.

Слово «потом» пахнет брезентом,

«газиком», до звона разогретым,

пахнет обкомами, сельсоветами,

котлетами

в рабочей столовой,

небом лиловым

за пыльным окном гостиницы,

небом, в которое кинуться хочется

от одиночества.

Мне одиноко с тобой, Ю. К.!

Как тяжела у тебя рука,

как кувыркается река,

спрыгивая с Алатау…

Мы поднимаемся под грозой,

холодно, скользко и дождь косой,

молния вспыхивает косой

над соснами Алатау.

Как ты ругался потом, Ю. К.!

Мы бы сорвались наверняка,

но удержали нас облака

на Алатау.

Ты мне поверил, а я соврала.

Что это было? Кромешная мгла.

Молния, дождь, электрический шок.

Я сочинила тебя, как стишок.

…О чем, бишь, я?

Да так. Солю июнь.

Хорошая хозяйка, впрок готовлю

консервы из десятка блеклых лун,

пропитанных придуманной любовью.

Выбалтываю детскую беду,

бессовестно, без толку, без оглядки.

Она же наступает мне на пятки,

четвертый год плетясь за мной в бреду.

Уж мой рукав от слез ее промок,

ни жалости, ни злости не хватает.

Она сгорит. И розовый дымок

в холодном небе медленно растает.

Как жжется память! Только прикоснись –

отдернешь руку. Что же было дальше?

Как от ожога, морщатся от фальши

ладони неисписанных страниц.

Я больше не люблю тебя, Ю. К.,

герой такого длинного стишка.

Живи, Ю. К., на лучшее надейся,

над Алатау ливень проливной.

А музыка – всего лишь струны, рельсы,

знак равенства меж небом и землей.

И сквозь метельный пепельный бедлам

все едет поезд в легком струнном ритме,

и на бока зеленые налипли

лохмотья снега с гарью пополам.

Все путается. Проще говоря,

в ночь перед двадцать пятым января

1981 года

бродит пузыриками кислорода

сквозняк в крови.

А визави –

путаница,

моя спутница,

вместе со мной катится

по бесконечному знаку равенства

в пригородной электричке,

от холода дрожа,

вместе со мной не решается

выйти на незнакомой станции,

чтобы остаться в пространстве,

имея при себе из багажа

соленую, лунную

первую любовь.

 

1981

 

Война

 

 

Поручики жили не больше пятнадцати дней.

Война продолжалась. Воняла фосгеном и тленом.

Строчил пулемет. Санитарка рыдала о пленном.

Топили Гомером и Пушкиным. Ели коней.

Все было не так. Разумеется, было не так.

Век начался бойней, огромной, невиданной ране.

Крутилась рулетка. Калека плясал за пятак.

Ковбой благородный красотку спасал на экране.

Как в обморок, падает в танго небритый тапер,

И клавишей дребезг, и взрыв механической страсти.

– На Невском стреляли, вы слышали? Вот вам и здрассте…

– Пардон, да пардон, а потом подстаканники спер…

– А стол, представляете, вертится, дух говорит…

Распутин, Верден, фиолетовый воздух столицы,

А на Бармалеева хлебная лавка горит,

А что будет дальше? Когда это все прекратится?

Безглазые лица. Дорожная пыль. Имена.

Поручик, молящийся Богу губами моими.

Все было не так. Началась мировая война.

Убили в Сараево герцога и герцогиню.

Какая‑то Гретхен под вязом в саду Сан‑Суси,

Конверт надрывая, сдувала упавшую прядку,

Какая‑то Клер на Монмартре снимала перчатку

По пальчику, медленно, кремовый шелк закусив…

 

1984

 

«Побирушка, дитя, Мнемозина…»

 

 

Побирушка, дитя, Мнемозина

Не встревожит поверхность воды,

По тяжелым разводам бензина

Добежит до рассветной звезды.

Леденея в свободном полете,

Приглашая тебя на вальсок,

Осыпаются перышки плоти

На распаренный пляжный песок.

Разворошена туча ночная,

Как тяжелый сиреневый куст,

А душа засыпает, не зная,

Каково это небо на вкус.

Мнемозины прозрачные пятки

Промелькнут в тишине камыша,

На усталой своей плащ‑палатке

Не грусти и не мудрствуй, душа.

 

1984

 

«Зачем рыбачка не грустит…»

 

 

Зачем рыбачка не грустит

О добром рыбаке,

Покуда лодочка летит,

Тает вдалеке?

Зачем трепещет над волной

Соленая луна

И бородатый водяной

Встает с морского дна?

Он отряхнется, аки пес,

У бедного крыльца,

Рыбачка сдует прядь волос

Со смуглого лица,

Ночные бабочки, шурша,

Забьются о стекло,

И две жемчужины в ушах

Качнутся тяжело.

Швыряет лодочку волна,

Но будет невредим

Рыбак, пока его жена

Дружится с водяным.

Улов достанется ему –

Аж донесет с трудом.

А пахнет тиною в дому –

Так то ж рыбацкий дом.

 

1995

 

«Она живет, как птичка в кулаке…»

 

 

Она живет, как птичка в кулаке,

В мозолистой горсти родного века,

В панельных стенах, в царстве грубых линий,

Прямых углов, бетонных тупиков,

Где в ноябре светает, как сквозь сито.

Ее несет окраинный экспресс,

На поворотах душу вытрясая,

Как из карманов мусор и бумажки.

И вот, слепым закрученная ветром,

Прорвав слои бензинных испарений,

Сквозь жирные коричневые тучи

Ее душа легко летит по небу.

А между тем она сидит в конторе

И шлепает на пишущей машинке

Какие‑то приказы, отношенья,

Инструкции, запросы и отчеты.

Бессмысленные аббревиатуры,

Словесные уродцы‑обороты

Похожи на детей неполноценных,

Как будто перед нею не бумага,

А белая приютская палата,

Какой‑нибудь районный Дом малютки.

Она в горшке разводит незабудки

И держит мышку в ящике стола.

Ей к чаю достается пастила

Из спецзаказов шефа‑балагура.

Машинки стук. Сто десять плюс халтура.

Она живет, как птичка в кулаке.

На ледяном панельном сквозняке

Спокойно дремлет под программу «Время».

Во сне густеет, каменеет время.

Свой каменный кулак сжимает век.

Родимый век, родимая столица,

Там, где‑то в небе каменном твоем

Летит душа. Пускай же ей летится,

Легко летится над житьем‑бытьем.

 

1986

 

«Печальный египетский ослик…»

 

 

Печальный египетский ослик

Вдоль сизой пустыни идет.

Печальный египетский ослик

Пустую телегу везет.

 

Лимонной луны половина

И облако наискосок,

Холодная песнь муэдзина

Стекает в горячий песок.

 

И страшно душе заблудиться

В рябой мусульманской глуши,

Где приторный воздух слоится

И мертвый кустарник шуршит.

 

И до нашей эры, и после

Сквозь сонную эту жару

Шагает египетский ослик,

И уши дрожат на ветру.

 

1991

 

«Гудком пошарив, как клюкой…»

 

 

Гудком пошарив, как клюкой,

Локомотив летит из мрака.

На старой станции Джанкой

Смеясь и плача, спит собака.

 

Плевки мерцают под луной,

Окурки пляшут по перрону,

Вокзальчик сонный расписной

Напялил крышу, как корону.

 

А там, в вокзальчике, внутри,

Себя звездой воображая,

Надменно, будто бы чужая,

Над кассой лампочка горит.

 

Ночь, выпустив из рукава

Все фокусы свои и вздохи,

Уже понятная до крохи,

Сутулясь, тащится едва.

 

Среди изрезанных скамей

Слепой сквозняк завел шарманку

И выворотил наизнанку

Всю душу музыкой своей.

 

1983

 

«Ко мне приходит ночью тень отца…»

 

 

Ко мне приходит ночью тень отца.

А в королевстве сладко пахнет гнилью.

Остатки чая в раковину вылью,

Газетку долистаю до конца.

А в королевстве, как в семье любой,

Свои вялотекущие интриги,

Свои кастрюли и в карманах фиги,

Свой сор, свое вранье, своя любовь.

Мне гамлетовский плащ не по плечу.

Я путаюсь, о полы спотыкаюсь,

И в Лондон никогда я не отправлюсь,

И никаких дуэлей не хочу.

Ко мне приходит папа мой живой,

Такой живой, как был еще недавно.

Мы слушаем, как капает из крана,

Как пыльный свет шуршит над головой.

Уж дворник начинает снег скрести,

И ходики со стенки смотрят косо.

Я не могу ни слова, ни вопроса.

А папа повторяет: «Всех прости!»

 

1987

 

В чужом городе

 

 

Густая хмарь с утра висит

Над башнями, над черепицей,

И надобно решить, решиться,

Опомниться, набраться сил.

 

Переливается, как ртуть,

В окне напротив телевизор.

Надменно выгибая грудь,

Гуляет голубь по карнизу.

 

В порту погрузчики трещат,

На стеклах пасмурная копоть.

Да разве кто‑то обещал

Тебя всегда любить и помнить?

 

Теперь ты старше и умней,

И хватит на десяток жизней

Железной логики твоей

И правоты твоей булыжной.

 

1984

 

Летнее кино

 

 

Городской упругий подорожник

На вишневом битом кирпиче.

Лист сорвешь – и белые, тугие

Жилочки потянутся от стебля.

Пыль слизнешь, и к ссадине прилепишь,

И, хромая, дальше побежишь.

А в фанерном летнем кинотеатре

Днем так гулко хлопают сиденья,

И танцуют ловкие пылинки

В трубчатых лучах. А на экране

Кони, свист, Гражданская война.

Листик отлипает от колена.

Кони мчатся. Ссадина болит.

Побеждают красные. И белый

Летний свет на улице так ярок,

И слегка знобит, хотя жара.

 

1984

 

Картинки с выставки

 

 

Что хотел сказать художник?

Какова его идея?

В чем тенденция картины, сверхзадача и т.. д.?

Точки, черточки и пятна,

Непонятно, неопрятно,

Крошки хлеба в бороде.

То хотел сказать художник,

Такова его идея,

В том тенденция картины,

Сверхзадача и т. д.,

Что коротеньким пунктиром,

Исчезая под ногами,

Мимо глаз, помимо воли,

Вот она, проходит жизнь.

Циферблат и стрелок лепет,

Колонковой кисти трепет,

Акварельный тенорок.

Масла бас, сопрано туши,

Черные дела и души,

Белые тела и туши,

Разноцветные глаза.

Моет кисточку художник,

Лепит на нос подорожник

И глядит во все глаза.

На веранде чай, варенье,

Вот и все стихотворенье.

Какова его идея,

Сверхзадача и т. д.?

 

1995

 

«Что ж в голове такая толкотня…»

 

 

Что ж в голове такая толкотня,

Такая дрянь, автобусная склока?

Вон мокрая звезда стоит высоко

И, очевидно, смотрит на меня.

 

С душой своей дурацкую вражду

Не одолеть. Гуляет дождь по миру.

Как школьница эстрадному кумиру,

Осина аплодирует дождю.

 

Сам по себе, где хочет, дышит дух.

Плоть кутается в плед и чай глотает.

И надо выбирать одно из двух,

Ан третьего чего‑то не хватает.

 

Я так давно и счастливо живу,

Что вот уже себя не замечаю,

И, если неожиданно встречаю,

Не узнаю и в гости не зову.

 

1983

 

«Оторваться от себя, как от земли…»

 

 

Оторваться от себя, как от земли.

Засыпая на полу пустой теплушки,

Нюхать мокрые серебряные стружки,

Исчезая вместе с поездом вдали.

Отдышаться от себя, как от беды.

Засыпая под защитой плащ‑палатки,

Уезжая, уменьшаться без оглядки

До звереныша, до точки, до звезды.

Только тени, только щели в потолке,

Только темные неструганые доски,

Да на станциях щекотно по щеке

Путешествуют фонарные полоски.

 

1982

 

«Вот окончена поэма…»

 

 

Вот окончена поэма.

Все вокруг темно и немо.

Влажен воздух, низко небо,

Бедный тополь у окна.

Вот окончена поэма,

А кому она нужна?

Соль дождя и горечь дыма,

Голых веток пантомима,

Ветер, форточки хлопки,

В ящике черновики.

Черный кофе в белой чашке,

Драгоценные бумажки,

Черных строчек теснота,

А за краешком листа,

За бумажною границей

Тот же тополь узколицый,

Но уже не дождь, а снег,

Но уже не тьма, а свет,

Жизни жалобная малость,

Белый космос, черный хаос,

Черный космос, огоньки,

Пауки и светляки,

Крошки, грязные стаканы,

В темной баньке тараканы,

Звон разбитого окна,

Запах жареного сала…

Я поэму написала,

А кому она нужна?

 

1996

 

Рассказы и очерки

 

Просто депрессия

 

 

Все чуждо нам в столице непотребной:

Ее сухая черствая земля,

И буйный торг на Сухаревке хлебной,

И страшный вид разбойного Кремля.

 

О. Э. Мандельштам, 1918 г.

 

Все началось со старого Арбата. Эту уютную, милую улицу превратили в лубочное торжище, в многослойную расписную матрешку для магазина «Березка».

Сначала было даже забавно: конечно, это уже не Арбат, но нечто новенькое, небывалое, нечто вроде московского Монпарнаса. На Арбате рисуют, пляшут, поют, читают стихи, а также торгуют всяческой «рашен клюквой». Разве не весело? Разве плохо? Бог с ней, с милой, старинной московской улицей.

Однако веселье не состоялось. Как‑то вышло все натужно, пошловато. То ли дембельским альбомом, то ли блатным надрывом запахли все эти стихи‑картинки. Монпарнаса не получилось, но и Арбата не вернешь.

Примерно тогда же появился и Рижский рынок – в новом своем обличии, место совершенно непристойное, опасное. Поговаривали, что там можно купить не только автомат Калашникова, но и пулемет, и пушку. Интеллигентные москвичи при одном лишь упоминании о Рижском рынке брезгливо морщились: экая гадость. Многие так и не побывали там ни разу, а зря. Именно Рижский рынок оказался эскизом будущей Москвы, всей Москвы. Именно там кооперативные ларьки стали преображаться в коммерческие с яркими колониальными товарами и фантастическими ценами. Именно там можно было заметить совершенно новый для Москвы спортивно‑уголовный тип молодых людей с выбритыми затылками, в кожаных куртках на саженных плечах, в просторных, болтающихся между ног брюках.

Эти молодые люди ничего не продавали, не покупали, просто фланировали группами и поодиночке, куря длинные коричневые сигареты «Мор» и с ленивым презрением поглядывая вокруг.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 102; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!