СОВЕТНИК, ИНТЕРЕСЫ КОТОРОГО И СЕРДЦЕ – НАШИ СОБСТВЕННЫЕ. СОЛОМА ПОДЫМАЕТСЯ К ВЕРХУ: НЕ ПРЕДВЕЩАЕТ ЛИ ЭТО БУРИ?



 

В этот день Риенцо позднее обыкновенного возвращался из своего трибунала в покои дворца. Когда он проходил приемную залу – щеки его несколько горели, зубы были сжаты, как у человека, принявшего твердое и непоколебимое решение. Лицо его было пасмурно, оно имело тот грозный, нахмуренный вид, на который не преминули указать все, кто описывал его личность, как на характерную черту гнева, тем более ужасного, что он был справедлив. За ним по пятам шли епископ Орвиетский и старый Стефан Колонна.

– Говорю вам, синьоры, – сказал Риенцо, – что ваше ходатайство напрасно. Рим не знает различия между рангами. Закон слеп к преступнику и рысьими глазами следит за преступлением.

– Но, – сказал Раймонд нерешительно, – вспомни, трибун, ведь он племянник двух кардиналов и сам был некогда сенатором.

Риенцо вдруг остановился и взглянул на своих собеседников.

– Монсиньор епископ, – сказал он, – не делается ли поэтому преступление еще более неизвинительным? Подумайте: корабль, шедший из Авиньона в Неаполь с доходами Прованса для королевы Иоанны, о деле которой, заметьте, мы теперь держим торжественное совещание, потерпел крушение при устье Тибра. Мартино ди Порто, патриций, как вы говорите, владелец крепости, от которой заимствовал свой титул, человек, вдвойне обязанный и благородством своей крови, и ближайшим соседством, помочь, нападает на корабль с вооруженной толпой (зачем этот мятежник держит войско?) и грабит корабль, как простой разбойник. Он схвачен, приведен к моему трибуналу, предан честному суду и приговорен к смерти. Таков закон: чего вам еще хочется?

– Помилования, – сказал Колонна.

Риенцо сложил руки и презрительно засмеялся.

– Я никогда не слыхал, чтобы синьор Колонна ходатайствовал о помиловании крестьянина, который крал хлеб для своих голодных детей.

– Между крестьянином и князем, трибун, я, по крайней мере, признаю разницу: светлая кровь Орсини не должна быть проливаться так же, как кровь какого-нибудь низкого плебея.

– Да, я помню, – сказал Риенцо тихим голосом, – вы не считали важным делом, когда мой брат-мальчик пал под своевольным копьем вашего гордого сына. Предостерегаю вас: не будите этого воспоминания; пусть оно спит. Стыдитесь, старый Колонна, стыдитесь. На краю могилы, где черви уравнивают всех, и при этих седых волосах, вы проповедуете жестокое различие между человеком и человеком. Разве не довольно разницы и без этого? Не носит ли один пурпура, тогда как другой одевается в лохмотья? Не изнемогает ли один от лени, тогда как другой трудится в поте лица? Не пирует ли один, тогда как другой умирает с голоду? Разве я предлагаю какой-то безумный план уравнять ранги, которые общество делает необходимым злом? Нет, я не веду войну с богачом злее, чем с Лазарем. Пред судом человеческим, так же как и пред Божиим, Лазарь и богач равны. Довольно об этом.

Колонна завернулся в свой плащ с чрезвычайно надменным видом и молча закусил губу. Вмешался Раймонд.

– Все это правда, трибун. Но, – и он отвел Риенцо в сторону, – вы знаете, что мы должны быть столько же благоразумны, сколько справедливы. Племянник двух кардиналов! Какую злобу это возбудит в Авиньоне!

– Не беспокойтесь, святой Раймонд, я дам в этом отчет первосвященнику.

Когда они говорили, раздались тяжелые и громкие удары колокола.

Колонна вздрогнул.

– Великий трибун, – сказал он с легкой усмешкой, – прикажите повременить, пока еще не слишком поздно. Я не помню, чтобы когда-нибудь я гнулся пред вами в качестве просителя, но теперь я прошу пощадить моего собственного врага. Стефан Колонна просит Колу ди Риенцо пощадить жизнь Орсини.

– Я понимаю ваш упрек, – сказал Риенцо спокойно, – но не сержусь на него. Вы враг Орсини и ходатайствуете за него – это называется великодушием; но, послушайте – вы более друг своему сопернику. Вы не можете вынести того, чтобы человек, довольно знатный для состязания с вами, погиб, как вор. Я отдаю должное такой благородной снисходительности; но я не из благородных и не сочувствую ей. Еще одно слово. Если бы это было единственным преступлением, которое сделал этот барон-бандит, то ваши просьбы за него могли бы быть уважены, но разве жизнь его неизвестна ? Разве не был он с детства ужасом и бедствием Рима? Сколько женщин, подвергнувшихся его насилию, сколько ограбленных купцов и мирных людей, которые среди белого дня восстают против него страшными обвинителями! И для этого человека старый князь и папский викарий просят помилования! Фи! Но я вознагражу вас: я прощу для вас первого бедняка, которого закон приговорит к смерти.

Раймонд опять отвел трибуна в сторону, между тем как Колонна силился подавить свое бешенство.

– Мой друг, – сказал епископ, – нобили сочтут это оскорблением для всего своего сословия; само ходатайство жесточайшего врага Орсини должно тебя в том убедить. Кровь Маргино запечатлеет их примирение друг с другом, и они восстанут против тебя единодушно.

– Пусть будет так: с помощью Бога и народа я осмелюсь быть справедливым. Колокол перестал звонить, вы уже опоздали. – С этими словами Риенцо отворил окно: возле лестницы Льва стояла виселица, на которой качалось в одежде патриция еще трепещущее тело Мартино ди Порто.

– Смотрите! – сказал трибун сурово, – так умирают все разбойники. Для изменников тот же самый закон назначает топор и плаху!

Раймонд отступил и побледнел. Но не побледнел ветеран-патриций. На глазах его выступили слезы уязвленной гордости; он подошел, опираясь на свою палку, к Риенцо, прикоснулся к его плечу и сказал:

– Трибун, и без измены явился судья, злобствующий на свою жертву!

Риенцо с такой же гордостью обратился к барону.

– Мы прощаем пустые слова старикам. Синьор, вы закончили? Мне бы хотелось побыть одному.

– Дай мне руку свою, Раймонд, – сказал Стефан. – Трибун, прощай. Забудь, что Колонна просил тебя, мне кажется, это нетрудно: несмотря на свою мудрость, ты забываешь то, что помнит всякий другой.

– Что такое, синьор?

– Рождение, трибун, рождение – это все!

– Синьора Колонна приняла мое прежнее звание и сделалась шутихой, – отвечал Риенцо равнодушным и непринужденным тоном.

Затем, проводив Раймонда и Стефана глазами, пока дверь не затворилась за ними, он прошептал:

– Наглец! Если бы не Адриан, твоя седая борода не защитила бы тебя. Рождение! Чем бы Колонна гордился, если бы он не был внуком императора! Старик, в тебе таится опасность, за которой надо наблюдать. – С этими словами Риенцо задумчиво повернулся к окну, и опять его глазам представилось ужасное зрелище смерти. Народ, собравшийся внизу огромной толпой, со всем диким шумом, означающим торжество черни над сокрушенным врагом, радовался казни того, чья жизнь вся была позором и грабительством, но который, казалось, был недостижим для правосудия. И Риенцо услышал крики:

– Многие лета трибуну, справедливому судье, освободителю Рима! – Но в эту минуту другие мысли сделали его чувстве глухими к народному энтузиазму.

– Мой бедный брат! – сказал он со слезами на глазах. – Ты убит, благодаря преступлениям этого человека; и люди, не имевшие жалости к ягненку, кричат о состраданье к волку! О, если б ты теперь был жив, как бы кланялись тебе эти гордые головы, хотя мертвый ты не был удостоен ни одной их мысли! Да упокоит Бог твою кроткую душу и сохранит мое честолюбие таким же чистым, каким оно было тогда, когда мы прогуливались вместе в сумерки!

Трибун затворил окно и пошел в комнату Нины. Услышав ею шаги, она встала. Глаза ее сверкали, грудь вздымалась, и когда он вошел, она бросилась к нему на шею. И прошептала, припав к его груди:

– Целых несколько часов прошло с тех пор, как мы расстались!

Странно было видеть, как эта женщина, гордая своей красотой, своим положением, своими новыми почестями, женщина, великолепное тщеславие которой составляло предмет толков в Риме и упреков для Риензи, изменилась внезапным и чудесным образом в его присутствии! Она краснела и робела, вся гордость ее, казалось, исчезла в ее любви к нему.

Женщина не любит во всей полноте страсти, если она не благоговеет перед тем, кого любит, если она не чувствует себя униженной вследствие преувеличенного мнения о превосходстве предмета своего обожания, радуясь этому унижению.

Может быть, сознание различия, делаемого Ниной между ним и всеми другими, увеличивало любовь трибуна к своей жене, заставляя его быть слепым к ее несправедливостям относительно других и снисходительно смотреть на ее великолепную пышность. Было в некоторой степени разумно окружить себя великолепием, но оно доведено было до таких размеров, что если и не способствовало падению Риенцо, то послужило римлянам извинением в их трусости и измене, а историкам – достаточным объяснением обстоятельств, в которые они не постарались проникнуть глубже.

Риенцо отвечал на ласки жены с такой же любовью. Он наклонился к ее прекрасному лицу, и взгляда на это лицо было достаточно для того, чтобы согнать с чела трибуна тень суровости и грусти, которая недавно его омрачала.

– Ты не выходила в это утро, Нина?

– Нет, было слишком жарко. Впрочем, Кола, я не имела недостатка в обществе: половина римских матрон толпилась во дворце.

– Да, я уверен в этом. Ну, а что там за мальчик? Это, кажется, новое лицо?

– Тс, Кола, умоляю тебя, говори с ним ласково: его историю я сейчас расскажу тебе. Анджело, подойти сюда. Это твой новый господин, римский трибун.

Анджело подошел с несвойственной ему застенчивостью, потому что Риенцо от природы имел величественную осанку, а со времени достижения им власти она, естественно, приняла более важный и строгий вид, который внушал невольное благоговение всем приближавшимся к трибуну, не исключая и посланников владетельных особ. Трибун улыбнулся, увидав произведенное им впечатление, и от природы любя детей, ласковый ко всем, кроме знатных, поспешил развеять его. Он с любовью взял мальчика на руки, поцеловал его и приласкал.

– Если бы у нас был такой хорошенький сын! – прошептал он Нине; она покраснела и отвернулась.

– Как тебя зовут, мой маленький друг?

– Анджело Виллани.

– Тосканское имя. Во Флоренции есть ученый, который в эту минуту, без сомнения, пишет наши летописи по слуху: его фамилия Виллани. Не родня ли он тебе?

– У меня нет родных, – сказал мальчик отрывисто, – и тем более я буду любить синьору и уважать вас, если позволило. Я римлянин – все римские мальчики уважают Риенцо.

– В самом деле, мой славный мальчик? – сказал трибун, покраснев от удовольствия. – Это хорошее предзнаменование, которое предвещает мне продолжительное благоденствие. – Он опустил мальчика и бросился на подушки. Нина присела на низкой скамейке возле.

– Останемся одни, – сказал он, и Нина дала своим прислужницам знак удалиться.

– Возьмите с собой моего нового пажа, – прибавила она. – Он слишком недавно из дому и, может быть, не в состоянии будет забавляться обществом своих резвых товарищей.

Когда они остались наедине, Нина рассказала Риенцо о событиях утра. Хотя, по-видимому, он слушал ее, но он смотрел рассеянно и очевидно был углублен в другие мысли. Наконец, когда она кончила, он сказал:

– Хорошо. Нина; ты поступила, как всегда, с добротой и благородством; поговорим о другом. Мне грозит опасность.

– Опасность! – повторила Нина, бледнея.

– Слово это не должно пугать тебя, твой дух похож на мой; он презирает страх. Поэтому, Нина, во всем Риме ты единственный мой поверенный. Небо дало мне тебя в супруги не только для того, чтобы радовать меня твоей красотой, но и для того, чтобы ободрять меня твоим советом и поддерживать твоим мужеством.

– Да благословит тебя Божия Матерь за эти слова! – сказала Нина, целуя его руку, которая лежала на ее плече. – Если я вздрогнула при слове опасность, то это произошло единственно от женской мысли о тебе, мысли неразумной, мой Кола, потому что слава и опасность неразлучны, и я готова разделять последнюю так же, как и первую. Если когда-нибудь придет час испытания, то никто из твоих друзей не останется тебе таким верным, как это неустрашимое сердце в слабом теле.

– Я знаю это, моя Нина, знаю, – сказал Риенцо, вставая и ходя по комнате большими и скорыми шагами. – Теперь послушай меня. Тебе известно, что для безопасности в управлении моя политика и гордость состоит в том, чтобы управлять справедливо. Управлять справедливо – страшное дело, когда преступники – могущественные бароны. Нина, за открытое и дерзкое грабительство наш суд приговорил Мартино Орсини, барона ди Порто, к смерти. Тело его висит теперь на лестнице Льва.

– Страшный приговор, – сказала Нина, вздрогнув.

– Правда; но после его смерти тысячи бедных и честных людей могут жить спокойно Но не это тревожит меня: бароны озлоблены этой казнью, считая для себя оскорблением, что закон не щадит и нобилей. Они восстанут, они возмутятся. Я предвижу бурю – но не знаю никаких средств предотвратить ее.

Помолчав немного, Нина сказала:

– Они дали торжественную присягу и не подымут против тебя оружия.

– К воровству и убийству клятвопреступление – незначительная прибавка, – отвечал Риенцо со своей саркастической улыбкой.

– Но народ верен.

– Да, но в гражданской войне (да предотвратят ее святые!) самые твердые бойцы те, у которых нет другого дома, кроме их брони, другого ремесла, кроме меча. Торговец не станет бросать свою торговлю каждый день по звуку колокола, а солдаты баронов готовы всякий час.

– Для того, чтобы быть сильной в опасные времена, власть должна казаться сильной. Не обнаруживая страха, ты можешь предотвратить причину его, – возразила Нина, которая, будучи призвана мужем на совет, показала ум, достойный этой чести.

– Моя собственная мысль! – отвечал Риенцо с живостью. – Ты знаешь, что половиной моей власти над этими баронами я обязан тому уважению, которое оказывают мне иностранные государства. Нобили должны скрывать свою злобу на возвышение плебея, когда из каждого города Италии послы коронованных особ ищут союза трибуна. С другой стороны, для того, чтобы быть сильным вне, надо казаться сильным у себя. Обширный план, который я начертал и, как бы чудом, начал приводить в исполнение, может тотчас рушиться, если за границей будут думать, что он вверен непрочной и колеблющейся власти. Этот план, – продолжал Риензи, помолчав и положив руку на мраморный бюст молодого Августа, – более велик, нежели план этого императора.

– Я знаю твое великое намерение, – сказала Нина, заражаясь его энтузиазмом, – и если в исполнении его есть опасность, то что ж такого? Разве мы не преодолели величайшую опасность на первом шагу?

– Правда, Нина, правда! Небо (и трибун, всегда признававший в своей судьбе руку Промысла, набожно перекрестился) сохранит того, кому даровало эти высокие мечты, о будущем избавлении земли истинной церкви, о свободе и успехах ее чад! Я в этом уверен: уже многие из тосканских городов заключили трактаты об устройстве этой лиги; ни от кого, за исключением Иоанна ди Вико, я не слышал ничего, кроме прекрасных слов и лестных обещаний.

Прежде чем трибун окончил свои слова, послышался легкий стук в дверь, и этот звук, казалось, вдруг возвратил ему самообладание.

– Войдите, – сказал Риенцо, поднимая лицо, к которому медленно возвращалась обычная краска.

Офицер, приотворив дверь, сказал, что человек, за которым было послано, ждет, когда ему можно будет увидеть Риенцо.

– Иду. Сердце мое, – прошептал он Нине, – мы сегодня будем ужинать одни и поговорим побольше об этих вещах. – Сказав это, он вышел из комнаты в свой кабинет, находившийся в другой стороне приемной залы. Здесь он нашел Чекко дель Веккио.

– Что скажешь, мой смелый друг, – сказал трибун, принимая с удивительной легкостью вид дружеской фамильярности, с которой он всегда обращался с людьми низшего класса. – Ну что, мой Чекко? Ты мужественно ведешь себя, я вижу, в течение всех этих тягостных дней. Мы, работники – мы оба работаем, Чекко; мы слишком заняты для того, чтобы заболеть, как праздные люди, осенью или летом. Я послал за тобой, Чекко, потому что хотел знать, как смотрят твои товарищи-ремесленники на казнь Орсини.

– О, трибун, – отвечал кузнец, который теперь, освоившись с Риенцо, потерял большую долю своего прежнего благоговения к нему и смотрел на власть трибуна отчасти как на свое собственное произведение, – они без ума от вашей храбрости, оттого что вы наказываете преступников, несмотря на звания.

– Так я вознагражден. Но послушай, Чекко, это, может быть, навлечет на нас новые заботы. Каждый барон будет бояться, как бы в следующий раз не подвергнуться тому же, и они сделаются смелыми от страха, как крысы в отчаянии. Может быть, нам придется сражаться за доброе государство.

– От всего моего сердца, трибун, – отвечал Чекко угрюмо, – я по крайней мере не трус.

– Так поддерживай тот же самый дух на всех сходках твоих собратов-ремесленников. Народ должен сражаться вместе со мною.

– Он будет сражаться, – отвечал Чекко, – он будет.

– Чекко! Этот город находится под духовным господством первосвященника, пусть будет так. Это честь, а не бремя. Но светское господство, мой друг, должно принадлежать единственно римлянам. Ступай к своим друзьям, обратись к ним, скажи, чтобы они не изумлялись и не пугались того, что будет, но поддерживали бы меня при случае.

– Я рад этому, – сказал кузнец, – потому что наши друзья в последнее время несколько стали отбиваться от рук и говорят...

– Что они говорят?

– Они говорят, что, правда, вы изгнали бандитов и обуздали баронов, и установили честное правосудие...

– Не довольно ли этого чуда для каких-нибудь двух или трех месяцев времени?

– Да, но они говорят, что этого было бы более, чем достаточно для какого-нибудь нобиля; но вы, возвысившись из народа и имея такие таланты и т. д., могли бы сделать больше. Уже три недели прошло с тех пор, как у них нет ничего нового, о чем бы потолковать. Но казнь Орсини сегодня несколько их позабавит.

– Хорошо, Чекко, хорошо, – сказал трибун, вставая, – у них скоро будет пища. Так ты думаешь, что они любят меня не совсем так, как любили три недели тому назад?

– Я не говорю этого, – отвечал Чекко, – но мы, римляне – нетерпеливый народ.

– К несчастью, да, – заметил трибун.

– Однако же они, без сомнения, будут довольно крепко к вам привязаны, лишь бы, трибун, вы не облагали их никакими новыми податями.

– Вот что! Но если бы для свободы было необходимо сражаться, а для войны понадобились бы солдаты, которым, конечно, следовало бы платить, то неужели народ не пожертвовал бы что-нибудь для своей собственной свободы, для справедливых законов и для безопасности жизни?

– Не знаю, – отвечал кузнец, почесывая затылок, словно несколько затрудняясь с ответом, – знаю только то, что бедные люди не хотят быть чересчур обременены налогами. Они говорят, что им с вами лучше, нежели с баронами, и потому они любят вас. Но рабочие, трибун, бедные люди с семействами должны заботиться о своих желудках. Только один человек из десяти имеет дело с судом. Только одного человека из двадцати убивают разбойники какого-нибудь барону но всякий ест и пьет, и чувствует тяжесть подати.

– Не может быть, чтобы ты так рассуждал, Чекко, – сказал Риенцо.

– Трибун, я честный человек, но я должен кормить большое семейство.

– Довольно, довольно, – сказал трибун с живостью, и задумчиво прибавил, обращаясь к себе самому, но громко:

– Мне кажется, мы были слишком расточительны. Эти зрелища должны кончиться.

– Как, – вскричал Чекко, – как, трибун? Вы хотите отказать бедным людям в празднике? Они работают довольно много, и их единственное удовольствие состоит в том, чтобы видеть ваши прекрасные зрелища и процессии, они возвращаются с них домой и говорят: смотрите, наш-то побил всех баронов. Какое у него великолепие!

– Так они не осуждают моего блеска?

– Осуждают? Нет, без него они стыдились бы за вас и считали бы buono stato негодной тряпкой.

– Ты говоришь резко, Чекко, но может быть благоразумно, да сохранят тебя святые! Не забудь, что я тебе сказал!

– Не забуду. Доброго вечера, трибун.

Оставшись один, трибун на некоторое время погрузился в мрачные и зловещие мысли.

– Я нахожусь среди магического круга, – сказал он, – если я выйду из него, то бесы разорвут меня в куски. Что я начал, то должен кончить. Но этот грубый человек очень хорошо показывает мне, какими инструментами я должен работать. Для меня падение ничего не значит, я уже достиг той высоты, от которой бы закружилась голова у многих; но со мною Рим, Италия, мир, правосудие, цивилизация – все упадет в прежнюю бездну.

Он встал и, пройдясь один или два раза по комнате, в которой со многих колонн смотрели на него мраморные статуи великих людей древности, отворил окно, чтобы подышать вечерним воздухом.

Площадь Капитолия была пуста, за исключением одинокого часового, но по-прежнему мрачно и грозно висело на высокой виселице тело патриция-разбойника и возле него был виден колоссальный образ египетского льва, который круто и мрачно подымался в неподвижную атмосферу.

«Страшная статуя, – думал Риенцо, – как много исповеданных тайн и торжественных обрядов видела ты у своего родного Нила, прежде чем рука римлянина перенесла тебя сюда, древнюю свидетельницу римских преступлений!.. Странно, но когда я смотрю на тебя, то чувствую, что ты имеешь как будто какое-то мистическое влияние на мою судьбу. Возле тебя меня приветствовали как республиканского властителя Рима, возле тебя находится мой дворец, мой трибунал, место моего правосудия, моих триумфов, моей пышности. К тебе обращаются мои глаза с моей парадной постели, и если мне суждено умереть во власти и мире, то, может быть, ты будешь последним предметом, который увидят мои глаза. А если я паду жертвой...» – Он остановился, вздрогнув от пришедшей в голову мысли, и подойдя к углублению комнаты, отдернул занавес, которым были прикрыты распятие и небольшой стол, где лежала библия и монастырские эмблемы черепа и костей, важные и неопровержимые свидетели непостоянства жизни. Перед этими священными наставниками, способными смирить и возвысить, этот гордый и предприимчивый человек стал на колени. Он поднялся с более легкой поступью и более светлым лицом.

 

III

НЕПРИЯТЕЛЬСКИЙ ЛАГЕРЬ

 

Между тем как Риенцо составлял свои планы об освобождении Рима от чужеземного ига, может быть, вместе с послами тосканских государств, которые гордились своей родиной и любили свободу, а потому были способны понимать и даже разделять их, бароны втайне составляли планы восстановления своего могущества.

В одно утро главы домов Савелли, Орсини и Франджипани сошлись во дворце Стефана Колонны. Их разговор был гневен и горяч, принимая тон решимости или колебания, смотря по тому, что преобладало в данную минуту – негодование или страх.

– Вы слышали, – сказал Лука ди Савелли своим нежным женским голосом, – трибун объявил, что послезавтра он примет звание рыцаря и ночь перед тем проведет в бдении в Латеранской церкви. Он удостоил меня приглашением разделить его бодрствование.

– Да, слышал. Вот негодяй! Что значит эта новая фантазия? – сказал грубый князь Орсини.

– Он хочет иметь право кавалера делать вызовы нобилям; вот все, что я могу придумать. Неужели Риму никогда не надоест этот сумасшедший?

– Рим больше его может назваться сумасшедшим, – сказал Лука ди Савелли, – но, кажется, трибун, в своем сумасбродстве, сделал одну ошибку, которой мы хорошо можем воспользоваться в Авиньоне.

– А! – вскричал старый Колонна. – Мы должны действовать именно так; играя здесь пассивную роль, будем сражаться в Авиньоне.

– Вот его ошибка, в немногих словах: он приказал, чтобы ему была приготовлена ванна в святой порфировой вазе, в которой некогда купался император Константин.

– Оскорбление святыни! Оскорбление святыни! – вскричал Стефан. – Этого довольно, чтобы оправдать его отлучение. Папа узнает об этом. Я немедленно отправлю гонца.

– Лучше подождать и посмотреть на церемонию, – сказал Савелли, – это торжество окончится каким-нибудь еще большим безумством, будьте в этом уверены.

– Слушайте, господа, – скачал угрюмый князь Орсини, – вы стоите за отсрочку и осторожность; я – за быстроту и отвагу; кровь моего родственника громко вопиет и не терпит переговоров.

– Что же делать? – сказал нежноголосый Савелли, – сражаться без солдат против двадцати тысяч бешеных римлян? Я отказываюсь.

Орсини понизил свой голос до выразительного шепота.

– В Венеции, – сказал он, – с этим временщиком можно бы сладить без армии. Неужели в Риме ни один человек не носит кинжала?

– Нет, – сказал Стефан, который по натуре был благороднее и честнее своих товарищей и, оправдывая всякое другое сопротивление трибуну, чувствовал, что его совесть возмущается против убийства, – этого не должно быть, вы увлекаетесь своей горячностью.

– И притом, кого мы можем найти для этого? Почти ни одного немца не осталось в городе, а довериться какому-нибудь римлянину, значило бы поменяться местами с бедным Мартино.

– Да примет его небо, к которому он теперь ближе, чем был, когда-нибудь прежде, – сказал Савелли.

– Убирайся со своими шутками! – вскричал Орсини в сердцах. – Шутить о подобном предмете! Клянусь св. Франциском. Так как ты любишь подобное остроумие, то я бы хотел, чтобы ты оставил его при себе. Кажется, за столом трибуна ты смеялся его грубым остротам так сильно, что едва не подавился.

– Лучше смеяться, чем дрожать, – возразил Савелли.

– Как! Ты смеешь говорить, что я дрожу? – вскричал барон.

– Тише, тише, – сказал ветеран Колонна с нетерпеливым достоинством. – Мы теперь не в таких праздных обстоятельствах, чтобы спорить между собой. Будьте снисходительны, господа.

– Синьор, – сказал саркастический Савелли, – вы благоразумны оттого, что в безопасности. Ваш дом скоро приютится под кровлей дома трибуна, и когда синьор Адриан возвратится из Неаполя, то сын содержателя гостиницы сделается братом вашего родственника.

– Вы могли бы избавить меня от этого попрека, – сказал старый нобиль с некоторым волнением. – Небу известно, как раздражает меня мысль об этом; однако же я бы желал, чтобы Адриан теперь был с нами. Его слово много значит для того, чтобы удерживать трибуна в пределах умеренности и руководить моими поступками, потому что горячность помрачает мой рассудок. Со времени его отъезда мы, кажется, стали упрямы, не сделавшись сильнее. Если бы даже мой родной сын женился на сестре трибуна, то и тогда бы я боролся за старое устройство государства, лишь бы видел, что эта борьба не будет стоить мне жизни.

Савелли, который шептался в стороне с Ринальдом Франджипани, теперь сказал:

– Благородный князь, послушайте меня. Приближающийся союз вашего родственника, ваш почтенный возраст, ваши хорошие отношения с первосвященником заставляют вас быть осторожнее, чем мы. Предоставьте нам ведение предприятия и будьте уверены в нашем благоразумии.

Маленький мальчик Стефанелло, к которому впоследствии перешло по наследству представительство прямой линии дома Колоннов и которого читатель еще увидит в числе действующих лиц этого рассказа, играл у колен своего деда; он быстро взглянул на Савелли и сказал:

– Мой дед слишком благоразумен, а вы слишком боязливы; Франджипани слишком уступчив, а Орсини слишком похож на раздразненного быка. Мне бы хотелось быть одним или двумя годами постарше.

– А что бы ты сделал, мой маленький порицатель? – спросил мягкий Савелли, закусив свою смеющуюся губу.

– Я пронзил бы трибуна моим собственным кинжалом и тогда – в Палестрину!

– Из яйца выйдет славная змея, – проговорил Савелли.

– Но почему ты так сердит на трибуна, мой змееныш?

– Потому что он позволил одному дерзкому купцу арестовать моего дядю Агапета за долг. Этому долгу уже десять лет, и хотя говорят, что ни у одной фамилии в Риме нет столько долгов, как у Колоннов, но в первый раз я слышу, что какому-нибудь кредитору низкого звания позволили требовать уплаты долга не на коленях и не снимая шапки. И я говорю, что не хочу быть бароном, если и со мной будут поступать с такой же дерзостью.

– Дитя мое, – сказал старый Колонна, смеясь от души, – я вижу, что наше благородное сословие будет довольно безопасно в твоих руках.

– И, – продолжал мальчик, становясь смелее от этого одобрения, – если бы, заколов трибуна, я еще имел время, то я бы очень желал нанести другой удар.

– Кому? – спросил Савелли, заметив, что мальчик остановился.

– Моему кузену Адриану. Стыд ему: он вздумал жениться на женщине, которая по своему происхождению едва годна в любовницы Колонны!

– Поди играть, дитя, поди играть, – сказал старый Колонна, отталкивая от себя мальчика.

– Полно болтать, – вскричал Орсини грубо.

– Скажи мне, старый синьор, вот что: входя сюда, я видел одного старого друга (одного из ваших прежних наемников), который выходил из дворца; могу я спросить, зачем он прислан?

– А, да, посол Фра Мореале. Я писал рыцарю, упрекая его за то, что он оставил нас во время злополучного возвращения из Корнето, и намекая, что в настоящую минуту пятьсот пикинеров могли бы получить хорошую плату.

– Ну, – сказал Савелли, – какой же ответ?

– Хитрый и уклончивый: Мореале рассыпается в комплиментах и добрых желаниях; но говорит, что он теперь служит венгерскому королю, дело которого находится пред судом Риенцо, что он не может оставить свое настоящее знамя, что в Риме теперь такое равновесие между патрициями и плебеями, что какая бы из двух этих партий ни захотела иметь постоянное преобладание, она должна будет призвать подесту, и что только это звание годится для него.

– Монреаль наш подеста! – вскричал Орсини.

– А почему бы и нет? – сказал Савелли. – Разве подеста благородного происхождения не стоит плебея трибуна? Но я думаю, мы можем обойтись без того и другого. Колонна, этот посол Фра Мореале выехал из города?

– Я думаю.

– Нет, – сказал Орсини, – я встретил его у ворот. Я давно его знаю: это Родольф, саксонец (некогда наемный солдат Колонны). В доброе старое время от него много осталось вдов среди моих подданных. Он теперь несколько в другом наряде, однако же я узнал его и, подумав, что он может еще сделаться нашим другом, просил его дождаться меня в моем палаццо.

– Вы хорошо сделали, – сказал Савелли в раздумье, и его глаза встретились с глазами Орсини. Совещание, в котором много было сказано и мало решено, скоро кончилось; но Лука ди Савелли, подождав у портика, просил Франджипани и других баронов отправиться во дворец Орсини.

– Старый Колонна, – сказал он, – почти находится в периоде второго детства. Мы живо решим без него и вместо него можем уладить дело с его сыном.

Это было правдивым предсказанием: получасового совещания с Родольфом Саксонским было достаточно для того, чтобы мысль превратилась в предприятие.

 

IV

НОЧЬ И ЕЕ СОБЫТИЯ

 

В следующие сумерки Рим был призван к великолепнейшему зрелищу, какое только видел императорский город со времени падения цезарей. Римский народ присваивал себе особенную привилегию жаловать своих граждан орденом рыцарства. За двадцать лет перед тем один из Колоннов и один из Орсини удостоились этой народной почести. Риенцо, смотревший на нее как на прелюдию более важной церемонии, потребовал от римлян такого же отличия. Все, что было в Риме благородного, прекрасного и доблестного, шло длинной процессией от Капитолия к Латерану. Впереди ехало бесчисленное множество всадников со всех соседних частей Италии в убранстве, вполне приличном для этого случая. За ними следовали музыканты всякого рода; трубы были серебряные. Юноши, несшие украшенную золотом сбрую рыцарского боевого коня, предшествовали знатнейшим римским матронам. Любовь этих последних к театральности и, может быть, поклонение торжествующей славе, которая в глазах женщин оправдывает многие обиды, заставляли их забывать унижение их мужей. Среди них находились Нина и Ирена, затмевавшие всех остальных. Затем следовали трибун и папский наместник, окруженные всеми знатными синьорами города, которые тоже подавляли в себе злобу, мщение и презрение и спорили друг с другом за право быть как можно ближе к царю настоящего дня. Только мужественный старик Колонна держался поодаль; он следовал на некотором расстоянии и был одет с изысканной простотой. Но ни лета, ни сан, ни прежняя слава, военная и государственная, не могли вызвать в адрес этого старика с аристократическим видом ни одного из тех криков, которыми приветствовала толпа самого ничтожного барона, удостоившегося ласки великого трибуна. Савелли, самый услужливый из этой раболепной свиты, ближе всех следовал за Риенцо; впереди трибуна шли два человека; один нес обнаженный меч, другой – pendone, или знамя, обыкновенно присваиваемое королевскому сану. Сам трибун был одет в длинный плащ ил белого атласа, богато вышитый золотом; на ее нежном блеске (miri candoris) в особенности останавливается историк. Грудь Риенцо была покрыта множеством тех мистических символов, о которых я упоминал и значение которых было в точности известно, может быть, только самому трибуну. В его темных глазах и на широком спокойном лбу, где, казалось, почивала мысль, как почивает буря. Можно было заметить ум, уступивший казалось, своего владельца окружающему великолепию; но по временам трибун как бы пробуждался и разговаривал с Раймондом или Савелли.

– Это замысловатая игра, – сказал Орсини, приостанавливаясь и обращаясь к старому Колонне, – но она может кончиться трагически.

– Я думаю, что может, – отвечал старик, – если трибун услышит тебя.

Орсини побледнел.

– Нет, нет, – сказал он, – трибун никогда не сердится за слова; он говорит, что смеется над выражением нашей ярости. Не далее как вчера, какой-то негодяй передал ему, что сказал о нем один из Аннибальди. Слова были такого рода, что настоящий кавалер убил бы Аннибальди, но Риенцо послал за ним и сказал: друг мой, прими этот кошелек с золотом, придворным острякам надо платить.

– И Аннибальди принял деньги?

– Нет Трибуну понравился его ум, и он пригласил его к себе на ужин. Аннибальди говорит, что ему никогда не случалось провести вечер веселее, и что он теперь вовсе не удивляется, если его родственник Рикардо так любит этого шута.

Когда процессия дошла до Латерана, Лука ди Савелли тоже отступил назад и начал шептаться с Орсини, Франджипани, и некоторые другие нобили обменялись значительными взглядами. Риенцо, входя в священное здание, где, согласно обычаю, он должен был провести ночь, охраняя свои доспехи, попрощался с толпой, требуя, чтобы она пришла утром «услышать вещи, которые, как он надеялся, приятны и земле, и небу».

Огромная толпа приняла эти слова с любопытством и радостью, а те, которых несколько подготовил Чекко дель Веккио, приветствовали их как предвестие непременной решимости своего трибуна. Собрание разошлось в удивительном порядке и спокойствии. Как замечательный факт, приводилось то, что в такой большой толпе, состоявшей из людей всех партий, никто не обнаружил своеволия, никто не затеял ссоры. Остались только некоторые бароны и кавалеры, в том числе Лука ди Савелли, изящная светскость которого и саркастический юмор нравились трибуну, да еще несколько второстепенных пажей и слуг. За исключением одинокого часового у портика, обширная дворцовая площадь, Базилика и фонтан Константина представляли безлюдную пустоту, озаренную меланхолическим лунным светом. В церкви, согласно обычаю времени и обряда, потомок тевтонских королей получил орден св. Духа. Его гордость или какое-нибудь суеверие, столько же безрассудное, хотя и более извинительное, внушили ему мысль выкупаться в порфирной вазе, которую нелепая легенда присваивала Константину, и это, как предсказал Савелли, стоило ему дорого. По окончании положенных церемоний, его оружие было помещено в церкви среди колонн св. Иоанна. Здесь же была приготовлена парадная постель[19].

Бывшие с трибуном бароны, пажи и камердинеры удалились в маленькую боковую капеллу, находившуюся в здании церкви, и Риенцо остался один. Лампа, поставленная возле его постели, спорила с томными лучами месяца, который сквозь продолговатые окна бросал на столбы и проходы свой «тусклый таинственный свет». Святость места, торжественность часа и уединенное безмолвие вокруг были хорошо рассчитаны на то, чтобы усилить пламенное и возбужденное настроение души этого сына фортуны. Много дум пронеслось в его голове, пока, наконец, он не бросился в постель, утомясь своими размышлениями. Нехорошим предзнаменованием, о котором не пренебрег упомянуть важный историк, было то, что когда Риенцо лег на кровать, вновь сделанную для этого случая, то часть ее опустилась под ним. Сам он был встревожен этим и соскочил, побледнев; но, как бы устыдясь своей слабости, он после минутной паузы снова успокоился и лег, задернув драпировку вокруг себя.

Лучи месяца становились все слабее и слабее по мере того, как проходило время; резкое различие между светом и тенью на мраморном полу скоро исчезло. Вдруг из-за колонны, в самом дальнем конце здания, вышла странная тень; она скользила, она двигалась, но без отголоска, от столба к столбу, и, наконец, остановилась за колонной, которая ближе всех других была к постели трибуна.

Тьма сгущалась все более и более вокруг; тишина, казалось, становилась глубже, месяц зашел, и за исключением слабого света лампы возле Риенцо, черная ночь царствовала над этой торжественной и фантастической сценой.

В одной из боковых капелл, которая, вследствие множества перемен, бывших потом с этой церковью, вероятно давно уже разрушена, находились, как я уже сказал, Савелли и некоторые служители, удержанные трибуном. Один Савелли не спал; он сидел, затаив дыхание и прислушиваясь; высокие свечи в капелле делали еще более поразительными быстрые перемены в его лице.

– Теперь желательно, – сказал он, – чтобы негодяй не промахнулся! Подобного случая никогда больше не представится! Он силен и ловок, но и трибун крепок. Когда дело будет сделано, то мне мало будет нужды до того, уйдет или не уйдет убийца. Если не уйдет, то мы должны убить его: мертвые не говорят. Но и в самом Худшем случае, кто может мстить за Риенцо? Другого Риенцо нет! Мы и Франджипани захватываем Авентин. Колонны и Орсини – другие части города, и тогда нам можно будет смеяться над безумной чернью, не имеющей руководителя. Но если наше намерение откроется... – и Савелли, у которого, к счастью для его врагов, нервы не были так сильны, как воля, закрыл лицо и задрожал. – Кажется, я слышу шум! Нет! Не ветер ли это? Тс, это, должно быть, старый Викко де Скотто ворочается в своей кольчуге! Все молчит, мне не нравится это молчание! Ни крика – ни звука! Уж не обманул ли нас разбойник? Или он не мог взобраться на окно? Это ребенок может сделать. Или его заметил часовой?

Время шло. Сквозь тьму медленно прокрадывался первый луч дневного света, когда Савелли послышалось, будто бы дверь церкви затворилась. Неизвестность ему сделалась невыносимой. Он тихонько вышел из капеллы и приблизился к месту, откуда видна была кровать трибуна; все было безмолвно.

– Может быть, это безмолвие смерти, – сказал Савелли, идя назад.

Между тем трибун напрасно старался сомкнуть глаза. Кроме толпившихся в его голове мыслей, ему мешало спать неудобное положение, которое он поневоле принял. Часть кровати у подушки осела, между тем как другие части ее остались крепкими, и потому он переменил натуральное положение и лег головой к ногам постели. Таким образом свет лампы, хотя и заслоненный драпировкой, находился против него. Досадуя на свою бессонницу, он, наконец, подумал, что сну его мешает тусклый и дрожащий свет лампы, и хотел встать, чтобы отодвинуть ее подальше, как вдруг увидел, что занавеска с другого конца постели тихо приподнялась. Испуганный, он остался неподвижен. Не успел он вздохнуть в другой раз, как между светом и постелью появилась темная фигура, и он услыхал удар кинжала, направленный на ту часть постели, где лежала бы его грудь, если бы его не спас случай, показавшийся ему зловещим, Риенцо не стал ждать другого, более удачного удара. Пока убийца был еще в наклонном положении, двигаясь ощупью при неверном свете, он бросился на него всей тяжестью и силой своего широкого и мускулистого стана вырвал у него стилет и, толкнув его на кровать, уперся в грудь его коленом. Кинжал поднялся, сверкнул, опустился, убийца рванулся в сторону, и оружие только пронзило правую руку его. Трибун поднял клинок для более смертоносного удара.

Попавшийся таким образом убийца был человеком, привычным ко всем видам и формам опасности; и в эту минуту он не потерял присутствия духа.

– Остановитесь! – сказал он. – Если вы убьете меня, то умрете сами. Пощадите меня, и я спасу вас.

– Злодей!

– Тс! Не так громко, иначе вы разбудите своих слуг, и некоторые из них могут сделать то, что не удалось мне. Пощадите меня, и я открою нечто, более важное, чем моя жизнь, только не зовите, не говорите громко, предупреждаю вас!

Трибун чувствовал, что сердце его успокоилось. В этом уединенном месте, вдали от боготворящего народа, от преданных ему телохранителей, в сообществе ненавидящих его баронов, разве не мог дать обманувшийся убийца спасительный совет? Эти слова и это колебание, казалось, вдруг изменили взаимное положение обоих и оставили победителя во власти убийцы.

– Ты думаешь обмануть меня, – сказал Риенцо нерешительным шепотом, который показывал приобретенное злодеем преимущество, – ты хочешь, чтобы я тебя отпустил, не призывая своих слуг. Для чего? Для того, чтобы ты в другой раз покусился на мою жизнь?

– Ты испортил мою правую руку и отнял у меня мое единственное оружие.

– Как ты пришел сюда?

– Меня пропустили.

– Какой был повод этого покушения?

– Наущение других.

– Если я прошу тебя...

– То ты узнаешь все!

– Встань, – сказал трибун, освобождая пленника, впрочем с большой осторожностью и все еще держа его одной рукой за плечо, а другой приставив кинжал к его горлу. – Мой часовой пустил тебя? Кажется, церковь имеет только один вход.

– Он не впускал; иди за мной, и я скажу тебе больше.

– Собака! У тебя есть сообщники?

– Если есть, то твой нож у моего горла.

– Ты хочешь убежать?

– Убежал бы, если бы мог.

Риенцо при тусклом свете лампы пристально взглянул на убийцу. Его суровое лицо, грубая одежда и варварский выговор показались трибуну достаточным доказательством того, что он не более как наемник других.

– Так покажи мне, откуда и как ты вошел, – сказал он, – при малейшем подозрении моем ты умрешь. Возьми лампу.

Злодей кивнул головой. Левой рукой он взял лампу, как ему было приказано, кровь лилась у него из правой, на плече его лежала рука Риенцо, и таким образом он без шума пошел по церкви и достиг алтаря, влево от которого находилась маленькая комната для священника. Он направился к ней. Риенцо на мгновение оробел.

– Берегись, – прошептал он, – малейший признак обмана, и ты будешь первой жертвой.

Убийца опять кивнул головой, не останавливаясь. Они вошли в комнату, и тогда странный проводник Риенцо указал на открытое окно.

– Вот мой вход, – сказал он, – и если вы позволите, мой выход.

– Лягушка не гак легко выбирается из колодца, как попадает туда, – отвечал Риенцо, улыбаясь. – Теперь я должен звать моих телохранителей... Так что мне с тобой делать?

– Пустите меня, и я приду к вам завтра; и если вы хорошо мне заплатите и обещаете, что не лишите меня жизни и не сделаете мне никакого телесного вреда, то я предам в вашу власть врагов ваших и тех, кто подучил меня.

Риенцо не мог удержаться от усмешки при этом предложении, потом, приняв опять серьезный вид, возразил:

– А что если я призову своих служителей и отдам тебя в их руки?

– Ты отдашь меня именно этим врагам и подстрекателям; в отчаянии, как бы я не выдал их, они перережут горло мне или тебе.

– Кажется, плут, я тебя видел прежде.

– Да. Я не стыжусь своего имени и отечества. Я Родольф из Саксонии.

– Припоминаю: слуга Вальтера де Монреаля. Так это – он тебя научил?

– Нет! Этот благородный рыцарь презирает любое оружие, кроме меча, которым он действует открыто, убивая собственной рукой своих неприятелей. Только ваши жалкие презренные трусы – итальянцы пользуются храбростью и нанимают других.

Риенцо промолчал. Он выпустил пленника из рук и стоял против него, то вглядываясь в его лицо, то опять погружаясь в думу. Наконец, окинувши взглядом маленькую комнату, он заметил что-то вроде чулана, в котором хранились церковные одежды и некоторые вещи, употребляемые при богослужении. Этот чулан помог ему выпутаться из дилеммы: он указал на него.

– Здесь, Родольф Саксонский, – сказал он, – ты проведешь остаток ночи, это небольшая эпитимия за твое покушение, а завтра ты откроешь все, если дорожишь жизнью.

– Слушайте, трибун, – отвечал саксонец угрюмо, – моя свобода в вашей власти, но мой язык, моя жизнь – нет. Если я соглашусь быть запертым в этой клетке, то вы должны поклясться на рукоятке кинжала, который у вас теперь в руках, что после того, как я расскажу все, что знаю, вы отпустите меня на свободу.

– Будь чистосердечен, и я клянусь Богом и его святыми, что через двенадцать часов после твоего признания ты выйдешь и цел и невредим за стены Рима.

– Этого мне довольно. – С этими словами Родольф вошел в чулан.

Риенцо взял свое оружие и лампу, затворил дверь, задвинул ее длинным тяжелым засовом снаружи и пошел к своей постели, с негодованием размышляя об измене, которой он так счастливо избежал.

При первом сером луче рассвета он вышел из большой двери церкви, позвал часового, который принадлежал к числу его собственной стражи, и потихоньку велел ему, пока еще другие не проснулись, отвести пленника в одну из тайных тюрем Капитолия.

– Будь молчалив, – сказал он, – никому ни слова об этом; исполни мое приказание, и ты получишь повышение. Сделав это, поди к советнику Пандульфо ди Гвидо и вели ему прийти ко мне сюда прежде, чем соберется толпа.

Потом, велев часовому снять свои тяжелые башмаки, он повел его через церковь и отдал Родольфа под его присмотр. Через несколько минут после того, как они ушли, находившиеся в капелле люди услышали его голос, и скоро Риенцо был окружен своей свитой.

Он уже стоял на полу, завернувшись в широкую мантию, подбитую мехом, и его проницательный взгляд тщательно рассматривал лицо каждого подходившего к нему человека. Два барона из фамилии Франджипани обнаружили некоторые признаки замешательства и затруднения, от которого они скоро оправились при радушном приветствии трибуна.

Но черты Савелли, несмотря на всю его хитрость, не могли не выдать ужаса его души даже самому равнодушному взору; и когда он почувствовал устремленный на него проницательный взгляд трибуна, то все в нем задрожало. Один Риенцо, казалось, не заметил его смущения, и когда Вико ди Скотто, старый рыцарь, из рук которого он получил свой меч, спросил его, как он провел ночь, то он весело отвечал:

– Хорошо, хорошо, мой достойный друг! Над новопосвященным рыцарем всегда бодрствует какой-нибудь ангел. Синьор Лука ди Савелли; я боюсь, что вы дурно спали: вы бледны. Но это ничего! Наш сегодняшний пир скоро восстановит правильное обращение вашей крови.

– Крови, трибун! – сказал ди Скотто, невинный в заговоре. – Ты говоришь о крови, и вот на полу видны крупные кровавые капли, которые еще не высохли.

– Фи, старый герой, ты уже выдал мою неловкость! Я укололся своим собственным кинжалом, раздеваясь. Слава Богу, на его клинке не было яда!

Франджипани обменялись взглядами, Лука ди Савелли прислонился к колонне, чтобы не упасть, а остальне, казалось, были немного удивлены и спокойны.

 

V

ЗНАМЕНИТЫЙ ПОЗЫВ

 

Громко и резко звучал колокол большой Латеранской церкви, когда к ней стекалась огромная толпа, еще более многочисленная, чем та, какая собралась накануне. Назначенные для сохранения порядка офицеры с трудом расчищали дорогу для баронов и посланников. Едва были пропущены эти благородные посетители, толпа, сомкнув свои ряды, стремительно хлынула в церковь и направилась к капелле Бонифация VIII. Там, заполнив все щели и загородив вход, более счастливые из этой сжатой массы увидели трибуна, окруженного блистательным двором, который он составил своим гением и покорил своим счастьем. Наконец, когда в церковном здании раздалась торжественная и священная музыка, предшествующая мессе, трибун выступил вперед, и гром музыки еще усилился от всеобщего мертвого молчания слушателей.

– Да будет известно, – сказал он медленно и с расстановкой, – что в силу власти и юрисдикции, которую римский народ вверил нам в общем совете, а первосвященник утвердил, мы, признательные этому дару и благодати св. Духа, воином которого мы теперь сделались, и благосклонности римского парода, объявляем, что Рим есть столица мира и основатель христианской церкви и что всякое государство, всякий город и народ в Италии отныне свободны. Во имя этой свободы и той же священной власти, мы объявляем, что избрание, юрисдикция и престол римской империи принадлежат Риму и римскому народу и всей Италии. Поэтому мы зовем и требуем знаменитых государей – Людовика, герцога Баварского и Карла, короля Богемского, из которых первый желает получить титул императора Италии, лично явиться пред нами или пред другими должностными лицами Рима для защиты и доказательства их прав в течение времени от сего дня до дня пятидесятницы. Мы призываем также с назначением того же срока герцога саксонского, князя Бранденбургского и всякого другого государя, князя или прелата, который утверждает право электора на императорский престол, – право, которое, как видно из истории, с древних и незапамятных времен принадлежало единственно римскому народу. Мы делаем это для защиты нашей гражданской свободы, нисколько не в ущерб духовной власти церкви, первосвященника и священного коллегиума. Герольд, объяви позыв вне церкви подробнее и формальнее по данной тебе бумаге.

Когда Риенцо закончил эту прокламацию о свободе Италии, то посланники тосканских и некоторых других свободных государств прошептали свое одобрение, а послы земель, принимавших сторону императора, посмотрели друг на друга с безмолвным и смущенным изумлением. Римские бароны молчали, опустив глаза; только па престарелом лице Стефана Колонны показалась полупрезрительная, полуторжествующая улыбка. Но масса граждан была очарована словами, открывавшими великое зрелище освобождения Италии; и, чувствуя к власти и счастью трибуна благоговение, приличное какому-нибудь сверхъестественному существу, они не подумали о том, какими средствами может быть выполнено его намерение.

Трибун обернулся и увидел, что папский викарий изумлен, взволнован и хочет говорить. Рассудок и проницательность тотчас же к нему возвратились. Решась заглушить опасное непризнание своей смелости со стороны папской власти в лице Раймонда, он быстро дал знак музыкантам, и торжественная и звучная песнь священной церемонии лишила епископа орвиетского всякого случая к самооправданию или к возражению.

По окончании службы Риенцо прошептал епископу:

– Мы постараемся удовлетворить вас нашим объяснением. Вы пируете с нами в Латеране. Вашу руку. – И он не выпускал руки епископа и не давал ему говорить с другими до тех пор, пока не раздался громовой звук горнов и труб, барабанов и кимвалов. И среди стечения народа, какое могло приветствовать на этом самом месте крещение Константина, трибун и его нобили вошли в большие ворота Латерана, тогдашнего дворца вселенной.

 

VI

ПИР

 

Пир этого дня был великолепнее всех, бывших до тех пор. Слова Чекко дель Веккио, так хорошо обрисовавшие характер его сограждан, которые еще и теперь, хотя и не в такой крайней степени, отличаются любовью к пышности и великолепным зрелищам, не были потеряны для Риенцо. Один пример из этого всеобщего пира (правда, рассчитанного более на народ, чем на высшие классы), может показать господствовавшее на нем изобилие. С утра до вечера потоки вина лились подобно фонтану из ноздрей коня большой конной статуи Константина. Обширные залы латеранского дворца, открытые для всех званий, были щедро уставлены яствами; в играх, забавах и шутовских зрелищах не было недостатка.

В самом разгаре пира явился паж трибуна, который, пройдя среди пирующих, шепнул что-то некоторым из нобилей; каждый из них при этом низко поклонился, изменяясь однако же в лице.

– Синьор Савелли, – сказал Орсини, дрожа, – будьте мужественнее. Может быть, это честь, а не мщение. Я думаю, что вам сказано то же, что и мне.

– Он... он... просит... просит меня на ужин в Капитолий, дру...жеское собрание (черт бы побрал его дружбу!) после шумного дня.

– Это же сказано и мне, – вскричал Орсини, обращаясь к одному из Франджипани.

Получившие приглашение скоро оставили пир и, собравшись группой, начали с жаром дискутировать. Некоторые предлагали бегство, но бежать значило бы сознаться. Их число, звание, продолжительная и освященная обычаем безнаказанность ободрили их, и они решились повиноваться. Только старый Колонна, который из числа приглашенных на ужин баронов один был невиновен, отказался от приглашения.

– Вот еще! – сказал он брюзгливо. – Довольно и этого пира для одного дня! Скажите трибуну, что я буду уже спать прежде, чем он сядет ужинать. Старость не может выдержать этой горячки пирования.

Когда Риенцо встал, чтобы уйти, что он сделал рано, так как пир начался еще утром, Раймонд, нетерпеливо желая вырваться и поговорить с некоторыми своими друзьями из духовенства насчет донесения, которое он должен был сделать первосвященнику, начал прощаться, но безжалостный трибун сказал ему со значением:

– Монсиньор, мы имеем в вас надобность по одному не терпящему отлагательства делу в Капитолии. Нас ждет заключенный... суд... и может быть, – прибавил он, нахмурив таинственно брови, – казнь! Пойдемте.

– Право, трибун, – запинаясь, проговорил добрый епископ, – это странное время для казни!

– Последняя ночь была еще страннее. Идем.

В тоне этих последних слон было нечто такое, чему Раймонд не мог противиться. Он вздохнул, прошептал что-то про себя, одернул свою одежду и последовал за трибуном. Когда Риенцо проходил через залы, то все вставали. Он отвечал на их привет улыбками и словами искренней вежливости и ласки.

– Монсиньор префект, – сказал он мрачному и угрюмому человеку в черном бархатном одеянии, могущественному и надменному Иоанну ди Вико, – мы радуемся, видя в Риме такого благородного гостя. Мы в непродолжительном времени должны отплатить за эту вежливость, посетив вас в вашем дворце. И вы, синьор, – прибавил Риенцо, обращаясь к послу из Тиволи, – не откажите нам в приюте среди ваших рощ и водопадов, куда мы явимся прежде сбора винограда. – Когда, постояв с минуту или с две, он пошел далее, то увидал высокую фигуру старого Колонны.

– Синьор, – сказал Риенцо, низко кланяясь, но вместе с. тем придавая некоторую твердость своим словам, – вы не забудете посетить нас в этот вечер?

– Трибун... – начал было Колонна.

– Мы не принимаем никаких извинений, – прервал трибун поспешно и пошел дальше.

Он остановился на несколько минут возле небольшой группы просто одетых людей, которые смотрели на него с напряженным интересом: они тоже были учеными и в возвышении трибуна видели новое подтверждение удивительной и внезапной власти, которую ум начал принимать над грубой силой. Вдруг, очутившись в сообществе сродных умов, трибун сбросил всю свою величавость. Может быть, он прошел бы свое жизненное поприще счастливее, а посмертная слава его была бы несомненнее, если бы они разделяли его цели так же, как они разделяли его наклонности!

– A, carissime! – сказал он одному из них, взяв его за руку. – Как подвигается твое толкование надписей на древних мраморных плитах?

– Они почти разобраны.

– Рад слышать это! Прошу тебя, говори со мной как в старину. Завтра – нет, даже не послезавтра, а на следующей неделе – мы проведем спокойный вечер. Милый поэт, ваша ода перенесла меня во времена Горация, но, мне кажется, мы делаем нехорошо, отказываясь от отечественного для латыни. Вы качаете головой? Впрочем, и Петрарка разделяет ваши мысли: его величественная эпопея движется гигантскими шагами; как я слышал от его друга и поэта: вот он. Мой Делиус, кажется так вас называет Петрарка? Как мне выразить мою радость по случаю его ободрительного, одушевляющего письма? Увы, он не ошибается в моих намерениях, не преувеличивает мое могущество. Об этом после.

Легкая тень накрыла лицо трибуна при этих словах. Он пошел дальше, и длинный ряд нобилей и князей с обеих сторон возвратил ему самообладание и достоинство, которое он сбросил с себя, говоря со своими прежними собратьями. Так он пробрался через толпу и наконец скрылся.

– Он храбро ведет себя, – сказал один, когда гости опять сели. – Заметили ли вы его выражение – мы? Царская манера!

– Но надо признать, что владеет он ею хорошо, – сказал посол от Висконти, – быть менее гордым – значило бы раболепствовать перед этим надменным двором.

– Почему это, – спросил один профессор из Болоньи, – трибуна называют гордым? Я вовсе не вижу в нем гордости.

– Я тоже, – сказал богатый ювелир.

Но едва кончились эти церемонии, и Риенцо сел на лошадь, его ласковые манеры сменились грозной и зловещей суровостью.

– Викарий, – сказал он отрывисто епископу, – нам очень может понадобиться ваше присутствие. Знайте, что в Капитолии заседает теперь совет для суда над одним убийцей. В эту ночь я только по милости неба не погиб от кинжала наемного злодея. Знаете вы что-нибудь об этом?

И Риенцо так быстро повернулся к епископу, что бедный канонист чуть не упал с лошади от изумления и испуга.

– Я! – вскричал он.

Риензи улыбнулся.

– Нет, мой добрый епископ! Я вижу, что вы не рождены быть убийцей. Послушайте. Чтобы не оказаться судьей в собственном моем деле, я приказал допросить арестанта без меня. Надеюсь, вы заметили, что во время нашего банкета мне подано было письмо?

– Да, и вы изменились в лице.

– И было отчего: при допросе он сознался, что девять из самых высших вельмож Рима подучили его. Они нынешнюю ночь ужинают со мной! Вперед, викарий!

 

 

Книга V

КРИЗИС

 

I

СУД ТРИБУНА

 

Немногие слова трибуна Стефану Колонне, хотя и усилили бешенство гордого старого нобиля, были таковы, что по размышлении он счел неблагоразумным отказаться от приглашения. Итак, в назначенный час он явился в одну из зал Капитолия вместе с блестящим собранием вельмож. Риенцо принял их более чем с обычной любезностью.

Они сели за великолепный стол с тайным беспокойством и смущением, заметив, что, исключая Стефана Колонны, на пир не было приглашено никого, кроме заговорщиков. Риенцо, не обращая внимания на их безмолвие и рассеянность, был веселее, а старый Колонна угрюмей обыкновенного.

– Мы боимся, что не угодили вам, монсиньор Колонна, нашим приглашением. Когда-то, кажется, мы легче могли добиться вашей улыбки.

– Положение изменилось, трибун, с тех пор, как вы были моим гостем.

– Не совсем так. Я возвысился, но вы не пали. Вы можете днем и ночью ходить мирно и спокойно по улицам, ваша жизнь безопасна от разбойников, а ваши дворцы не имеют уже надобности в решетках и оградах для того, чтобы защищать вас от сограждан. Я возвысился, но не один: мы все возвысились – от варварского беспорядка к благоустройству! Синьор Джанни Колонна, вы, которого мы сделали главнокомандующим в Кампаньи, не откажитесь выпить кубок за доброе государство. Мы не думаем оскорбить вашей храбрости, если выкажем радость, что Рим не имеет врагов для испытания ваших военачальнических способностей.

– Кажется, – сказал старый Колонна резко, – у нас будет довольно врагов из Богемии и Баварии, прежде чем позеленеет нива.

– Если это и случится, – возразил трибун, спокойно, – то чужеземные враги лучше гражданского раздора.

– Да, если у нас будут деньги в казне, что не совсем вероятно, если мы будем давать еще много подобных праздников.

– Монсиньор, вы не любезны, – сказал трибун, – и притом в ваших словах заключается упрек не столько нам, сколько Риму. Какой гражданин не пожертвует деньгами для приобретения славы и свободы?

– Я знаю очень немногих в Риме, которые пожертвуют, – отвечал барон. – Но скажите мне, трибун, – вы замечательный казуист – какой правитель лучше для государства: слишком бережливый или слишком расточительный?

– Я отдаю вопрос на решение моего друга Луки ди Савелли, – сказал Риензи. – Он великий философ, и я уверен, что он может отгадать еще более трудную загадку, которую мы сейчас предоставим его остроумию.

Бароны, чувствовавшие себя в очень неловком положении при смелой речи старого Колонны, все обратили глаза к Савелли, который отвечал с большим спокойствием, чем они ожидали.

– Вопрос этот допускает двоякий ответ. Кто родился правителем и содержит войско из чужеземцев, управляя посредством страха, тот должен быть скуп. Но кого сделали  правителем, кто ласкает народ и хочет властвовать посредством любви, тот должен приобретать благорасположение народа щедростью и ослеплять его воображение великолепием. Таково, мне кажется, обыкновенное правило в Италии, которое исполнено практической государственной мудрости.

Бароны единодушно одобрили осторожный ответ Савелли, за исключением одного старого Колонны.

– Извините меня, трибун, – сказал Стефан, – если я не соглашусь с уклончивым ответом вашего друга и с должным почтением выражу мысль, что грубая одежда монаха, щегольство смирения были бы для вас приличнее этой блестящей пышности – щегольства гордости. – Говоря эти слова, Колонна прикоснулся к широкому, обшитому золотом рукаву пурпурной одежды трибуна.

– Тс, отец, – сказал Джанни, сын Стефана, покраснев от внезапной грубости и опасного чистосердечия ветерана.

– Ничего, – сказал трибун с притворным равнодушием, хотя губы его дрожали и глаза метали искры. Потом, помолчав, он продолжал со страшной улыбкой:

– Если Колонна любит одежду монаха, то он вдоволь насмотрится на нее прежде, чем мы разойдемся. А теперь, синьор Савелли, обратимся к моему вопросу. Прошу вас внимательно выслушать его: он требует всего вашего остроумия. Что лучше для правителя государства: быть слишком снисходительным или слишком правосудным? Соберитесь с духом для ответа: вам, кажется, дурно, вы бледнеете, вы дрожите, вы закрываете лицо! Изменник и убийца, твоя совесть обличает тебя! Синьоры, помогите вашему сообщнику и отвечайте.

– Нет, если мы открыты, – сказал Орсини, вставая с отчаянной решимостью, – то мы не падем не отмщенные – умри, тиран!

Он бросился к месту, где стоял трибун (который тоже встал) и ударил его кинжалом в грудь. Сталь пронзила пурпурную мантию, но, не причинив вреда, соскользнула, и трибун с презрительной улыбкой посмотрел на обманувшегося убийцу.

– До вчерашней ночи я никогда не воображал, что буду иметь надобность носить под парадной одеждой скрытые латы, – сказал он. – Синьоры, вы дали мне ужасный урок, благодарю вас!

Сказав это, он хлопнул в ладоши, и вдруг створчатая дверь в конце комнаты распахнулась и открыла залу совета, обитую кроваво-красными обоями с белыми полосами, – эмблема преступления и смерти. За длинным столом сидели советники в мантиях; у перегородки стоял злодей, которого бароны знали слишком хорошо.

– Велите Родольфу Саксонскому подойти! – сказал трибун.

И два телохранителя ввели разбойника в залу.

– Так это ты , негодяй, выдал нас! – сказал один из Франджипани.

– Родольф Саксонский всегда идет к тому, кто обещает высшую плату, – возразил негодяй с ужасной улыбкой. – Вы дали мне золота, и я хотел убить вашего врага; но он победил меня: он дает мне жизнь, а жизнь лучше золота.

– Вы признаетесь в своем преступлении, синьоры! Вы молчите, вы онемели! Где ваше остроумие, Савелли? Где ваша гордость, Ринальдо ди Орсини? Джанни Колонна, неужели ваша рыцарская доблесть дошла до этого?

– О, – продолжал Риенцо с глубокой и патетической горечью, – о, синьоры, неужели ничто не примирит вас ни со мной, ни с Римом? Какой был мой грех против вас и ваших? Уволенные злодеи (подобные вашему наемнику), срытые укрепления, беспристрастный закон. Во всех бурных революциях Италии какой человек, возникший из народа, менее меня уступал его своеволию? Ни одна монета ваших сундуков не тронута необузданной силой, ни один волос вашей головы не поврежден личной местью. Вы, Джанни Колонна, осыпанный почестями, получивший начальство, вы, Альфонсо ди Франджипани, пожалованный новыми княжествами, скажите, вспомнил ли трибун об оскорблениях, которые получал от вас, будучи плебеем? Вы обвиняете меня в гордости: но разве я виноват, что вы ползали и пресмыкались перед моей властью, с лестью на губах и с ядом в сердце? Нет, я не оскорблял вас, пусть знает свет, что в моем лице вы посягнули на правосудие, закон, порядок, на восстановленное величие, на возрожденные права Рима! Ваш удар был направлен не на мое слабое тело, а на эти идеи. Они победили вас, и за оскорбление их величия вы, преступники и, жертвы, должны умереть!

С этими словами, произнесенными таким тоном и с таким видом, которые были достойны самой возвышенной души древнего города, Риенцо величественной поступью вышел из комнаты в залу совета.

Всю эту ночь заговорщики оставались в комнате, двери которой были заперты и охранялись часовыми; пиршественный стол был не убран, и его блеск странно противоречил пасмурному расположению духа гостей.

Крайнее уныние и отчаяние этих трусливых преступников, столь непохожих на рыцарских норманнов Франции и Англии, было изображено историком в самых отвратительных красках. Только старый Колонна сохранил свой бурный и повелительный характер. Он ходил взад и вперед по комнате, как лев в клетке, произнося громкие угрозы мщения и вызова; он стучал кулаками в дверь, требуя, чтобы его выпустили и грозя мщением первосвященника.

Медленно приближался рассвет; серые лучи его падали на томящихся преступников; и при свете бледного и печального неба они смотрели друг другу в лицо, искаженное беспокойством и страхом. В ту самую минуту, когда последняя звезда исчезла с грустного горизонта, загремел большой капитолийский колокол, в звуках которого они узнали звон смерти. Дверь отворилась, и в комнату вошла угрюмая и мрачная процессия францисканских монахов но одному на каждого из баронов. При этом зрелище ужас заговорщиков был так велик, что заледенил в них даже самый дар слова. Большинство их, видя, что всякая надежда погибла, отдалось своим угрюмым духовникам. Но когда монах, назначенный для Стефана Колонны, подошел к этому горячему старику, то он нетерпеливо махнул рукой и сказал:

– Не докучай мне! Не докучай!

– Полно, сын, приготовься к страшной минуте.

– Сын! Неужели? – сказал барон. – Я довольно стар, чтобы быть тебе даже дедом; а что касается до остального, то скажи пославшему тебя, что я не приготовлен к смерти и не буду приготовляться! Я решил жить еще двадцать лет и даже дольше, если только не умру от холода в эту проклятую ночь.

В этот самый момент послышался крик, от которого, казалось, разрушится Капитолий: толпа в один голос загремела внизу:

– Смерть заговорщикам! Смерть, смерть!

Между тем трибун вышел из своей комнаты, в которой он заперся со своей женой и сестрой. Благородная душа одной, слезы и горесть другой, которая видела, что дом ее жениха падет под одним сильным ударом, успешно подействовали на натуру, правда, строгую и справедливую, но имевшую отвращение к крови, и на сердце способное; к самому возвышенному виду мщения.

Он вошел в совет, который еще не кончил заседания, со спокойным лицом и даже с веселым взглядом.

– Пандульфо ди Гвидо, – сказал он, обращаясь к этому гражданину, – вы правы. Вы говорите как благоразумный человек и патриот, выражая мнение, что отрубить одним, хотя и заслуженным, ударом головы знатнейших римских патрициев значило бы подвергнуть опасности государство, замарать нашу пурпурную мантию неизгладимым пятном и соединить против нас все дворянство Италии.

– Таковы, трибун, были мои доводы, хотя совет решил иначе.

– Прислушайтесь к крикам черни; вы не можете усмирить ее честную горячность, – сказал демагог Барончелли.

Многие из советников прошептали свое одобрение.

– Друзья, – сказал трибун с торжественным и серьезным видом, – мы восторжествовали – будем же снисходительны; мы спасены – простим.

Пандульфо и другие, более кроткие и умеренные из членов, поддержали речь трибуна. После короткого, но одушевленного спора, влияние Риенцо восторжествовало и смертный приговор был изменен, впрочем, очень слабым большинством.

– А теперь, – сказал Риенцо, – будем более чем справедливы, будем великодушны. Говорите и смело. Не думает ли кто-нибудь из вас, что я был слишком строг, слишком горд с этими упрямыми умами? Я читаю ваш ответ на ваших лицах. Я был. Не думает ли кто-нибудь, что эта ошибка моя могла побудить их к такому ужасному мщению; что они, как и мы, не лишены человеческих свойств, что они чувствительны к ласке, что их смягчает великодушие, что они могут быть укрощены и обезоружены той местью, которую внушают благородным врагам христианские законы?

– Я думаю, – сказал Пандульфо после паузы, – что было бы противно человеческой природе, если бы люди, которых вы простили, несмотря на такое важное и доказанное преступление их, вновь покусились на вашу жизнь.

– Мне кажется, – сказал Риенцо, – мы должен сделать еще более, чем простить. Когда великий Цезарь не хотел уничтожить врага, то он старался сделать его другом.

– И погиб через эту попытку, – сказал Барончелли резко.

Риенцо вздрогнул и изменился в лице.

– Если вы хотите пощадить этих презренных узников, то лучше бы не дожидаться, пока ярость черни сделается неукротимой, – прошептал Пандульфо.

Трибун очнулся от своей задумчивости.

– Пандульфо, – сказал он тем же тоном. – Сердце мое ноет. Я держу в руке гнездо змей. Я не убиваю их, и они могут ужалить меня насмерть в воздаяние за мою милость – это в их натуре! Нет нужды; пусть не говорят, что римский трибун купил собственную безопасность ценой такого множества жизней; на моем могильном камне не должно быть написано: «Здесь лежит труп, который не осмеливался прощать»! Эй! Отворите двери! Господа, объявим арестантам приговор.

С этими словами Риенцо сел в парадное кресло во главе стола; взошедшее солнце бросило свои лучи на кроваво-красные стены, в которых бароны, введенные в комнату, видели свои смертные приговоры.

– Синьоры, – сказал трибун, – вы нарушили законы Божеские и человеческие; но Бог учит человека милосердию. Поймите, наконец, что моя жизнь заворожена. Тот, которого Небо, вызвав из хижины, сделало правителем народа, не остается без невидимой помощи и духовного покровительства. Да, души праведных и недремлющее око вооруженного серафима бдят над тем, кто живет единственно для своей родины, чье величие есть дар ее, чья жизнь есть ее свобода! Вы научены вашей последней неудачей и настоящей вашей опасностью: укротите же свой гнев против меня. Чтите законы, уважайте свободу нашего города и поймите, что нет благороднее зрелища в государстве, как то, когда люди, подобные вам по происхождению, принадлежащие к благородному и знатному сословию, употребляют свою власть на защиту своего города, богатство – для поощрения искусств, рыцарскую доблесть – на покровительство законам! Возьмите ваши мечи назад и пусть первый, кто посягнет на свободу Рима, хотя бы это сделал трибун, будет вашей жертвой! Ваше дело расследовано, ваш приговор произнесен. Поклянитесь вновь забыть всякую личную и общественную вражду против правительства и должностных лиц Рима – и вы прощены, вы свободны!

Изумленные, смущенные бароны машинально преклонили колена; монахи, принявшие их исповедь, привели их к присяге, и, шепча бледными губами торжественные слова, преступники слышали внизу рев толпы, требовавшей их крови.

По окончании церемонии трибун вошел в залу пира, которая вела к балкону, откуда он обыкновенно говорил с народом.

Как только трибун увидел, что благоприятная минута наступила, бароны были впущены на балкон. В присутствии безмолвных тысяч народа они торжественно обязались защищать доброе государство. Таким образом, утро, которое, казалось, будет сиять над их казнью, было свидетелем их примирения с народом.

Толпа рассеялась, большинство было успокоено и удовлетворено; более проницательные были сердиты и недовольны.

– Он только усилил дым и пламя, которое не сумел потушить, – проворчал Чекко дель Веккио; и удачное выражение кузнеца обратилось в пословицу и предсказание.

 

II

БЕГСТВО

 

С тревожно бьющимся сердцем старый Колонна воротился в свой дворец. Для него, невинного в преступном покушении его родственников и товарищей, вся сцена ночи и утра казалась не более, как обидой и унижением. Возвратясь домой, он тотчас же велел надежным курьерам быть готовыми к исполнению его приказаний. «Это – в Авиньон, – сказал он про себя, окончив послание к папе. – Посмотрим, будут ли связи великой фамилии Колоннов иметь перевес над сумасбродной поддержкой этого любимца черни. Это – в Палестрину. Утес неприступен! Это – к Иоанну ди Вико. На него можно положиться, хотя он изменник. Это – в Неаполь. Колонна отречется от посланника трибуна, если он не бросит своего поручения и не поспешит сюда не в качестве влюбленного, а в качестве солдата! А это – к Вальтеру Монреалю. Славного посла прислал он к нам, но я прощу ему все-все за тысячу копейщиков». И дрожащими руками обвязывая письма, он приказал пажам пригласить к его столу на следующий день всех синьоров, которые были замешаны вместе с ним в деле прошедшей ночи.

Бароны пришли, более взбешенные уничижением помилования, чем благодарные за него. Их опасения соединялись с гордостью; крики черни, резкие голоса францисканцев еще раздавались в их ушах, и они думали, что только совокупное сопротивление может защитить их жизнь и отомстить за нанесенную им обиду.

Будучи неспособны даже понять романтическое великодушие трибуна, бароны еще более встревожились, когда на следующий день Риенцо потребовал их к себе поодиночке, на тайную аудиенцию и, осыпав их подарками, просил забыть все прошлое. Он скорее извинялся сам, чем извинял их, и пожаловал их новыми должностями и почестями.

В этом, и может быть в самом прощении, Риенцо сделал роковую политическую ошибку, которой никогда не допустили бы мрачная проницательность Висконти или, в позднейшие времена, Борджа. Но это была ошибка светлого и великого ума.

Нина сидела в большой гостиной дворца. Это был приемный день для римских дам.

Собрание было до такой степени малочисленнее обыкновенного, что это поразило Нину, и она заметила холодность и принужденность в манерах своих сегодняшних посетительниц. Это несколько задело ее тщеславие.

– Надеюсь, мы ничем не оскорбили синьору Колонна, – сказала она жене Джанни, сына Стефана. – Она обыкновенно удостаивала наши залы своим посещением, и для нас очень чувствительно то, что мы не видим здесь ее статной фигуры.

– Синьора, мать моего мужа нездорова.

– Нездорова? Мы пошлем узнать о ней более приятные новости. Кажется, мы покинуты сегодня.

Говоря это, она небрежно уронила свой носовой платок. Гордая жена Колонны не наклонилась, ни одна рука не шевельнулась; и трибунесса на один момент, казалось, была удивлена и сконфужена. Блуждая глазами по толпе, Нина заметила, что многие из ее посетительниц, которые, как она знала, были жены врагов Риенцо, шептались между собой, обмениваясь многозначительными взглядами и злобными насмешками по поводу ее смущения. Она тотчас же оправилась и сказала синьоре Франджипани с улыбкой:

– Не можем ли мы участвовать в вашей веселости? Кажется, вы напали на какую-то забавную мысль, которой грешно было бы не поделиться.

Дама, к которой Нина обратилась с этими словами, слегка покраснела и отвечала:

– Мы рассуждали о том, синьора, что если бы трибун был теперь здесь, то его обет рыцарства подвергнулся бы испытанию.

– Каким это образом, синьора?

– Для него было бы приятным долгом помочь угнетенным. – И синьора многозначительно взглянула на платок, все еще лежавший па полу.

– Так вы мне хотели сделать дерзость, синьоры? – сказала Нина, величественно вставая. – Не знаю, так ли смелы ваши мужья с трибуном, но знаю, что жена его на будущее время простит ваше отсутствие. Четыре века тому назад Франджипани легко могли уступить Разелли, а теперь жена римского барона не может признать выше себя особу жену первого римского сановника. Я не вынуждаю и не ищу вашей вежливости...

– Мы зашли слишком далеко, – прошептала одна из дам своей соседке. – Предприятие может не удаться, и тогда...

Дальнейшие слова были прерваны внезапным появлением трибуна; он вошел с большой поспешностью, и лицо его было покрыто облаком, на которое никто не мог смотреть без трепета.

– Как, прекрасные матроны! – сказал он, окинув комнату быстрым взглядом. – Вы еще не оставили нас? Клянусь св. Крестом, ваши мужья делают комплимент вашей чести, оставляя нам таким милых заложниц, или же они – неблагодарные супруги. Итак, синьора, – прибавил он, быстро поворачиваясь к жене Джанни Колонна, – ваш муж бежал в Палестрину; ваш, синьора Орсини, – в Марино; ваш – с ним, прекрасная синьора Франджипани; а вы пришли сюда. Но вас никто не оскорбит даже словом.

Заметив наведенный им ужас, трибун с минуту помолчал, очевидно стараясь подавить свое волнение. Глаза его упали на Нину, которая, забыв свою недавнюю досаду, смотрела на него с беспокойным изумлением.

– Да, синьора, – сказал он ей, – из этого прекрасного собрания, может быть, только вы одна не знаете, что нобили, которых я только что освободил от рук палача, в другой раз нарушили присягу. Они оставили Рим в конце ночи, и герольды уже объявляют их изменниками и бунтовщиками. Риенцо более не прощает!

– Трибун, – вскричала синьора Франджипани, в жилах которой было больше смелости, чем во всей ее семье, – если бы я была мужчиной, то бросила бы тебе в лицо слова – изменник и бунтовщик, которыми ты поносишь моего мужа! Гордый человек! Скоро это будет сделано первосвященником!

– Прекрасная, Бог наградил вашего мужа голубем, – отвечал трибун презрительно. – Синьоры, не бойтесь, пока Риенцо жив, жена самого злейшего врага его будет ограждена безопасностью и почетом. Толпа сейчас придет сюда, наши телохранители проводят вас домой, или же этот дворец будет вашим убежищем, потому что, предупреждаю вас, ваши мужья бросились в большую авантюру. Через несколько дней римские улицы будут похожи на потоки крови.

– Мы принимаем ваше предложение, трибун, – сказала синьора Франджипани, которая была тронута тоном трибуна и против воли своей почувствовала благоговейный страх. С этими словами она опустилась на одно колено, подняла платок и, почтительно подавая его Нине, сказала: – Синьора, простите меня. Я одна из присутствующих здесь уважаю вас в опасности более, чем в гордости.

– А я, – отвечала Нина, опираясь с грациозным доверием на руку мужа, – я скажу только, что если опасность существует, то гордость тем нужнее.

Весь этот день и всю эту ночь звонил большой колокол Капитолия. Но на следующее утро, на рассвете собралась очень небольшая и раздробленная толпа. Бегство баронов сильно испугало народ, и он громко и горько укорял Риенцо за то, что он дал им случай к подобному поступку. Днем ропот продолжался; роптавшие большей частью оставались в своих домах или собирались праздными и недовольными группами. Наступил рассвет следующего дня – та же летаргия. Трибун созвал свой совет, который был представительным собранием.

– Должны ли мы выступить так, как есть, – сказал он, – с таким небольшим числом людей, готовых идти за римским знаменем?

– Нет, – возразил Пандульфо, который будучи от природы робок, тем не менее был хорошо знаком с духом народа и потому был умным советником. – Останемся, подождем, пока бунтовщики сделают себя ненавистными каким-нибудь преступлением, и тогда злоба соединит нерешительных, и мщение заставит их идти.

Этого совета послушались, и события оправдали благоразумие его. Чтобы извинить и придать благовидность этой отсрочке, в Марино, сильную крепость, куда ушла большая часть баронов, были посланы гонцы с требованием, чтобы они немедленно возвратились.

В тот день, когда вернувшиеся гонцы уведомили Риенцо о гордом отказе инсургентов, в Рим стеклись беглецы со всех частей Кампаньи. Сожженные дома, ограбленные монастыри, попорченные виноградники, угнанный скот свидетельствовали о набегах баронов и одушевили вялых римлян, показав им, какой милости они могут ожидать для себя. В этот вечер они по собственному побуждению бросились к капитолийскому дворцу; Ринальдо Орсини овладел крепостью, лежавшей возле самого Рима, и поджег одну башню, пламя которой было видно в городе. Жительница башни, благородная старая вдова, сгорела живая. Поднялся шум, все пришли в ярость и неукротимое бешенство; час для деятельности наступил.

 

III

БИТВА

 

– Я видел сон, – вскричал Риенцо, вскакивая с постели. – Папа Бонифаций, враг и жертва Колоннов, явился мне и обещал победу. Нина, приготовь лавровый венок, сегодня победа будет наша.

– О, Риенцо! Сегодня?

– Да, послушай, как гремит колокол, как звучит труба. Я слышу нетерпеливые удары копыт моего белого боевого коня. Один поцелуй, Нина, прежде чем я надену оружие для победы. Иди, утешь бедную Ирену, я не хочу ее видеть, она плачет о том, что мои враги – родственники ее жениху; я не могу выносить ее слез, я ходил за ней, когда она была еще в колыбели.

С этими словами трибун пошел в свою уборную комнату, где пажи и дворяне помогли ему вооружиться.

– Я слышал от наших шпионов, – сказал он, – что неприятель явится у ворот раньше полудня, четыре тысячи пеших и семьсот всадников. Мы радушно их примем, господа. Теперь дайте мне далматикум[20]: я хочу, чтобы каждый из врагов узнал Риенцо и – клянусь Богом брани! – сражаясь во главе императорского народа, я имею право на императорскую мантию. Готовы ли монахи? Наш марш к воротам должен быть предшествуем торжественным гимном: так сражались наши отцы.

– Трибун, приехал Иоанн ди Вико с сотней всадников для защиты доброго государства.

– Приехал? Значит, Господь избавил нас от одного врага и предал в наши руки одного изменника!.. Принеси сюда вон тот ларчик, Анджело. Пандульфо, прочти это письмо.

Гражданин с удивлением и беспокойством прочел ответ коварного префекта на послание Колонны.

– Он обещав! Стефану перебежать к нему во время сражения со знаменем префекта, – сказал Пандульфо. – Что делать?

– Как что делать? Возьми мою печать, вот здесь, и смотри, чтобы его сейчас же отвели в тюрьму Капитолия. Вели его свите оставить Рим и предупреди этих людей, что если они будут действовать заодно с баронами, то их господин умрет. Ступай, сделай это, не теряя ни минуты. Теперь идем в капеллу – мы хотим отслужить обедню.

Через час римская армия, большая и разнородная, состоявшая из людей всех возрастов, шла к воротам Сан-Лоренцо. Несмотря на ее многочисленность (она заключала в себе двадцать тысяч пехоты), ее нельзя было назвать и шестой частью армии. Но кавалерия была хорошо снаряжена и состояла из менее значительных дворян и богатейших граждан. Во главе их ехал трибун в полном вооружении. Шлем его был украшен дубовыми и оливковыми листьями, сделанными из серебра. Перед ним развевалось большое римское знамя. Впереди этого многочисленного войска шла процессия францисканских монахов (духовенство в Риме был вообще на стороне народа и его восторженного вождя). Они медленно пели гимн, которому придавали необыкновенную выразительность стук оружия, звук труб и грохот барабанов, раздававшиеся в конце каждого куплета и составлявшие, так сказать, воинственный припев.

В этом порядке войско дошло до обширного пустого, места перед воротами города и выстроилось длинными рядами с обеих сторон по улицам, оставив широкое пространство посередине. Там оно ожидало приказаний своего вождя.

– Отворите ворота и впустите врага! – вскричал Риенцо громким голосом, когда трубы баронов возвестили о приближении их.

Между тем возмутившиеся патриции, которые в это утро выступили из крепости, называемой монументом, в четырех милях от города, приближались смелым и блестящим строем. Со старым Стефаном, к высокому росту, худощавой фигуре и величественному виду которого так хорошо шла его великолепная кольчуга, ехали его сыновья, также Франджипани, Савелли и Джордано Орсини, брат Ринальдо.

– Сегодня тиран погибнет и знамя Колоннов будет развеваться на Капитолии! – сказал гордый Стефан.

– Знамя Медведя, – сказал Джордано Орсини с гневом. – Победа будет принадлежать не одним вам, монсиньор.

– Наш дом всегда первенствовал в Риме, – возразил Колонна надменно.

– Никогда не будет этого, пока во дворцах Орсини останется камень на камне.

– Тс! – сказал Лука ди Савелли. – Вы делите между собой кожу льва, когда он еще жив! Сегодня у нас будет жаркая работа.

– Нет, – сказал старый Колонна, – Иоанн ди Вико со своими римлянами возвратится при первом нападении, и некоторые из недовольных в городе обещали отворить ворота. Ну, что? – прибавил он, обращаясь к лазутчику, который, задыхаясь, подскакал к нему: – Какие вести?

– Ворота отперты, ни одного копья не видно на стенах!

– Не говорил ли я вам, синьоры? – сказал Колонна, поворачиваясь кругом с торжествующим видом. – Кажется, мы возьмем Рим, не сделав ни одного удара. Внук, куда делись твои глупые предсказания?

Эти слова были обращены к Пьетро, одному из его внуков, первому сыну Джанни, красивому молодому человеку, со дня свадьбы которого не прошло и двух недель. Юноша не отвечал.

– Мой маленький Пьетро, – продолжал барон, обращаясь к своим товарищам, – женился так недавно, что в прошлую ночь ему приснилась жена, и он, бедный мальчик, считает это дурным предзнаменованием.

– Она была в глубоком трауре и выскользнула у меня из рук со словами: «Горе, горе Колоннам!» – сказал молодой человек торжественно.

– Я живу почти девяносто лет, – возразил старик, – и, может быть, видел сорок тысяч снов, из которых два были правдивы, а все остальные – ложные. Суди же, какова должна быть вероятность того, что сон исполнится.

Разговаривая таким образом, они подъехали на расстояние полета стрелы от ворот, которые все еще были отворены. Везде царствовало мертвое молчание. Войско, состоявшее главным образом из иностранных наемников, остановилось в раздумье, как вдруг над стенами поднялся факел; он горел с минуту и потом зашипел в грязном пруду внизу.

– Это условный сигнал наших друзей в городе! – вскричал старый Колонна.

– Пьетро, поезжай со своим отрядом! – Молодой патриций надвинул наличник и во главе своих солдат, с копьем наперевес поехал легким галопом к воротам. Утро было туманно и пасмурно, и солнце, показывавшееся только по временам, теперь ярко заблистало на колеблющемся пере и светлой кольчуге молодого всадника, который исчез под мрачной аркой, опередив несколькими шагами своих солдат. За ним ехала конница под предводительством Джанни Колонна, отца Пьетро. Последовало минутное молчание, прерываемое звуком оружия и топотом копыт, как вдруг раздался крик: «Рим, трибун и народ!» «Spirito Santo, Cavalieri!» Главный отряд остановился в изумлении. Показался Джанни Колонна, который во всю прыть ехал назад.

– Мой сын, мой сын! – кричал он. – Они убили его. – Он остановился в нерешимости и потом добавил; – Но я отомщу за него. – Он повернул коня и, пришпорив его, опять бросился под арку, но огромная железная машина, сделанная в виде спускной решетки, внезапно упала на несчастного отца и раздавила и лошадь, и всадника, превратив их в одну смешанную, изуродованную, кровавую массу.

Старый Колонна видел это и едва верил своим глазам. Прежде чем нападающие опомнились от оцепенения, машина поднялась, и нарядное ополчение бросилось через труп. Они шли, одна тысяча за другой, бурным, шумным, ревущим потоком. Они со всех сторон нахлынули на неприятеля, в строгом порядке и покрытые с ног до головы кольчугами, выдерживая и сами совершая нападения.

– Месть и Колонна! Медведь и Орсини! Благотворительность и Франджипани![21] Змея и Савелли![22] – таковы были восклицания, смешанные с немецким хриплым криком: «Полные кошельки и три кельнские короля!» Римляне, более яростные, чем дисциплинированные, падали толпами вокруг рядов наемников; но когда падал один, то другой занимал его место, и по-прежнему с неослабевающей горячностью гремел крик: «Рим, трибун и народ?» «Spirito Santo, Cavalieri!» Подвергаясь всем ударам мечей и стрел, так как он был замечен по своей эмблематической диадеме и императорской мантии, Риенцо отбивался от всех нападений огромной боевой секирой в руках. Итальянцы были знамениты своим умением владеть этим оружием, и Риенцо считал его национальным. Теперь он был вдохновлен самыми мрачными и суровыми инстинктами своей натуры; кровь его была разгорячена, страсти возбуждены; он сражался как гражданин – за свободу, как монарх – за корону, и его отвага казалась изумленному неприятелю отвагой бешеного, его невредимость невредимостью вдохновенного. Он появлялся то здесь, то там, повсюду сияла его белая мантия, и подымалась его кровавая секира, где ослабевало его собственное или неприятельское войско. Но его ярость, казалось, была направлена более против начальников, чем против массы, и везде, где мчался его конь, слышен был вопрос трибуна:

– Где Колонна? Вызываю Орсини! Spirito Santo, Cavalieri! – Три раза была сделана вылазка из ворот, и три раза римляне были отбиты; при третьей вылазке римское знамя, находившееся впереди трибуна, было разрублено и повергнуто на землю. Тогда только Риензи обнаружил изумление и беспокойство. Подняв глаза к небу, он воскликнул:

– Господи, неужели ты меня оставил? – И собравшись с духом, он еще раз махнул рукой и опять повел вперед свое беспорядочное войско.

К вечеру битва кончилась. Гордость и цвет баронов, которые были главным предметом нападений Риенцо, погибли. Из княжеского дома Колоннов трое легли трупами. Джиордано Орсини был смертельно ранен; свирепый Ринальдо не участвовал в битве. Из фамилии Франджипани важнейших синьоров уже не существовало, а Лука, трусливый глава дома Савелли, еще задолго до конца схватки спасся бегством. С другой стороны, урон граждан был огромен, земля была напоена кровью, и при свете вечерних звезд Риенцо и римляне, закончив преследование врагов, возвращались победителями по кучам убитых лошадей и всадников. Радостные крики сопровождали трибуна, когда он на уставшем коне проезжал под аркой. При самом въезде в город, внутри его стояли толпы людей, которые не могли участвовать в сражении, по своему здоровью, полу или возрасту: женщины, дети, дряхлые старики вместе с босоногими монахами в темных одеждах. Узнав о победе, они приготовились здесь приветствовать его триумф.

Риенцо остановил коня близ трупа юного Колонны, который лежал наполовину в луже; возле него лежало тело его отца, отодвинутое от арки, где он погиб, того самого Джанни Колонна, копье которого пронзило брата Риенцо! Грустные лучи Геспера играли на луже и на латах, покрытых запекшейся кровью. Риензи взглянул на убитого, грудь его тяжело подымалась от множества волнующих ее; ощущений, и, обернувшись, он увидел Анджело, который вместе с некоторыми стражами Нины подошел к месту битвы и теперь стоял возле трибуна.

– Дитя, – сказал Риензи, указывая на умершего. – Блажен ты, что кровь родственника не вопиет к тебе о мщении . Для того, к кому вопиет такая кровь, рано или поздно, час наступает, и этот час ужасен!

Эти слова далеко запали в душу Анджело, и впоследствии они сделались роковыми для того, кто их сказал и кто выслушал.

Прежде чем Риенцо успел вполне оправиться, и между тем как вокруг его слышались вопли вдов и матерей убитых, стоны умирающих, увещания монахов, смешанные с восклицаниями торжества и радости, вдруг раздался крик женщин и мужчин, бродивших по полю битвы за городом:

– Неприятель! Неприятель!

– К оружию! – вскричал трибун. – Назад в строй! Впрочем, они не могут быть так смелы.

Послышался топот лошадей и звук труб, и тридцать всадников во весь карьер промчались через ворота.

– К оружию! – вскричал трибун, устремляясь вперед. – Впрочем, стойте, начальник их безоружен, это у него собственное знамя. Это наш посланник из Неаполя, синьор Адриан ди Кастелло!

Измученный, задыхающийся, покрытый пылью Адриан остановился у лужи, красной от крови его родственников; их бледные мертвые лица бросились ему в глаза.

– Слишком поздно, увы! Страшная судьба! Несчастный Рим!

– Они упали в яму, которую сами выкопали, – сказал трибун твердым, но глухим голосом. – О, благородный Адриан, если бы твои советы могли предотвратить это!

– Прочь, гордый человек, прочь! – сказал Адриан, нетерпеливо махнув рукой, – тебе бы следовало защищать жизнь римлян, а не... О, Джанни! Пьетро! Неужели ни происхождение, ни слава, ни твои юные годы, бедный мальчик, не могли спасти тебя?

– Извините его, друзья, – сказал трибун толпе, – его горе естественно, и он не знает всей их вины. Отступите, прошу вас – предоставьте его нам.

Адриану могло бы быть плохо, если бы трибун не сказал этой короткой речи. И когда молодой синьор, сойдя с лошади, наклонился над своими родственниками, то трибун, тоже отдав свою оруженосцам, подошел к Адриану и, несмотря на его нежелание и отвращение, отвел его в сторону.

– Молодой друг, – сказал он печально, – мое сердце обливается кровью за тебя; но одумайся, гнев толпы против них еще не прошел: будь благоразумен!

– Благоразумен!

– Тише! Клянусь честью, эти люди недостойны вашего имени. Дважды клятвопреступники, дважды убийцы, дважды бунтовщики. Послушайте меня!

– Трибун, я не ищу оправдания для того, что вижу; может быть, они убиты справедливо, может быть, подло. Но между палачом моего рода и мною не существует мира.

– Не хотите ли вы быть клятвопреступником? А ваша присяга? Полно, я не слышал этих слов. Успокойтесь, удалитесь, и если, начиная с этого времени, через три дня вы будете порицать меня за что-нибудь другое, кроме неблагоразумной слабости, то я освобождаю вас от присяги, и вы свободны быть моим врагом. Толпа разевает рты и пучит глаза на нас: еще минута – и я, может быть, не в состоянии буду спасти вас.

Чувства молодого патриция были в настоящую минуту таковы, что их решительно невозможно передать словами. Он никогда не бывал подолгу в кругу своей семьи и не пользовался от нее ничем, кроме обыкновенной вежливости. Но родство – все-таки остается родством! И перед ним лежали жертвы роковых случайностей войны, дерево и росток, цвет и надежда его рода. Он чувствовал, что ничего не может ответить трибуну: само место их смерти доказывало, что они погибли в нападении на своих соотечественников. Он сочувствовал не делу их, а судьбе. Не имея основания для гнева, ни для мщения, сердце его было тем восприимчивее к удару и оцепенению соря. И потому он не говорил, а продолжал смотреть на убитых, между тем как крупные, несдерживаемые слезы, которые текли по его щекам, и его поза, выражавшая уныние и горесть, были так трогательны, что толпа, которая прежде негодовала, почувствовала к нему сострадание. Наконец он, казалось, решился. Он повернулся к трибуну и сказал прерывающимся голосом:

– Трибун, я не осуждаю вас и не обвиняю. Если в этом вы поступили опрометчиво, то Бог потребует крови за кровь. Я не веду войны с вами, вы правы! Моя присяга запрещаем мне это, и если вы будете управлять хорошо, то я еще могу помнить, что я римлянин. Но взгляните на этот кровавый прах, он встал между нами! Ваша сестра, да будет с нею Бог! Между ею и мною – мрачная бездна! – Молодой патриций на несколько мгновений остановился, потом продолжал: – Эти бумаги освобождают меня от моего поручения. Знаменосцы, положите на землю знамя республики. Трибун, ни слова, я хочу быть спокойным-спокойным. Прощай, Рим! – И бросив поспешный взгляд на мертвых, он вскочил на коня и в сопровождении своей свиты исчез за аркой.

Трибун не старался его удерживать и не остановил его. Он понимал, что молодой патриций думал и поступал так, как ему приличествовало. Риенцо следил за ним глазами.

– Итак, – сказал он мрачно, – судьба отнимает у меня благороднейшего друга и справедливейшего советника, Рим никогда не лишался лучшего человека!

 

IV

НЕПРОЧНОСТЬ ОСНОВАНИЯ

 

Быстрый и хлопотливый ход политических событий долго не позволял нам говорить о сестре трибуна и невесте Адриана. Кроткие мысли и всегдашние грезы этой прекрасной и влюбленной девушки, для которой они имели интерес выше всех бурь и опасностей честолюбия, не совсем поддаются рассказу; их тихую монотонность можно описать в немногих словах.

Когда пребывание Адриана при неаполитанском дворе продлилось далее предполагаемого срока, то она начала пугаться и беспокоиться. Подобно многим незримым бездейственным зрителям сцены, она невольно видела далее, чем более глубокий ум трибуна или Нины. Опасное неудовольствие нобилей она замечала и слышала в их взглядах и шепоте, которые не достигали более зорких и подозрительных ушей и глаз. Беспокойная и встревоженная, она нетерпеливо ждала приезда Адриана не из одних эгоистических побуждений, но из основательных опасений за своего брата.

В Адриане ди Кастелло, который был и нобилем, и патриотом, каждая партия видела посредника, и его присутствие с каждым днем становилось необходимее, пока наконец не вспыхнул, заговор баронов. С этого часа она едва смела надеяться; ее спокойный рассудок, не ослепленный восторженными порывами, которые, как слишком часто случается, заставляли трибуна видеть горькую действительность в ложном и блестящем свете, показывал ей, что Рубикон пройден и что во всех последующих событиях она может найти только два факта: опасность для своего брата и разлуку со своим женихом. Только перед одной Ниной могла она изливать свою душу, потому что Нина, при всей разности их характеров, была женщина, которая любила. Это соединяло их. Но в последнее время их отношения очень изменились. С того утра, когда бароны получили прощение, до того, когда они учинили нападение на Рим, время принесло много сильных тревог. Все лица, которые видела Ирена, были унылы и мрачнее тучи, всякая веселость прекратилась, заботливые и беспокойные советники или вооруженные солдаты были единственными посетителями дворца. Риенцо можно было видеть только на несколько минут, лицо его выражало заботу. Два дня она не ела и не спала, она заперлась в своей комнате, ей нужно было только уединение. Но на третье утро она оправилась как бы чудом, потому что во дворце было оставлено письмо от Адриана.

– Он еще любит меня, – сказала девушка плача, – и я опять счастлива.

Она прижала письмо к своему сердцу, и лицо ее просияло. Она встретила своего брата улыбкой, а Нину объятьями, и если она еще страдала и печалилась, то эти страдания были тайные, подобные червю, невидимо точащему деревцо.

Между тем в Риме, после первого упоения победой, радость сменилась плачем. Побоище было так велико, что отдельная печаль затмевала общее торжество, многие из плачущих порицали даже своего защитника за вред, причиненный мечами врагов, «Roma fu terribilmente vedovata»[23]. Множество похорон глубоко огорчали трибуна, и по мере роста симпатии к народу возрастало его суровое негодование против баронов. Подобно всем людям, обладающим сильным, страстным и ревностным религиозным чувством, трибун имел мало терпимости к тем преступлениям, которые подрывали основание религии. Нарушение клятвы было для него самым низким и незагладимым из них, а убитые бароны были дважды клятвопреступниками. В раздражительности своего гнева он на несколько дней запретил их семействам отдать последний долг их останкам и оплакивать их. Только частным образом и втайне он позволил похоронить их в склепах их предков. Эта чрезмерность мщения запятнала его лавры, но едва ли была несовместна со строгим его патриотизмом. Нетерпеливо желая кончить начатое и идти тотчас же в Марино, где инсургенты соединяли свое рассеянное войско, он созвал свой совет и представил ему несомненность победы и ее результат – полное восстановление мира. Но солдатам было не заплачено жалованье, они уже роптали, казна опустела; было необходимо пополнить ее посредством нового налога.

Между советниками были такие, семьи которых сильно пострадали в сражении: они не слишком-то внимательно выслушивали предложения о необходимости продолжать борьбу. Другие, в числе которых был Пандульфо, человек робкий, но благонамеренный, зная, что печаль и ужас произвели реакцию в народе, объявили, что они не осмелятся предложить новую подать. Но самую смелую оппозицию представила третья партия, под предводительством Барончелли, демагога, честолюбие которого не знало правил, но который лестью низким страстям черни, потакающей ее грубости натуры, что часто дает какому-нибудь сумасбродному шуту преимущество над благоразумнейшим политиком, без труда приобрел большое влияние на низшие классы. Эта партия осмелилась даже порицать гордого трибуна за чрезмерную пылкость, которую сама первая готова была одобрять; и почти обвиняла его в изменнических побуждениях к оправданию баронов от обвинения Родольфа. В самом совете трибуна, возобновленном и преобразованном для защиты свободы, эта свобода была нарушена. Его пламенное красноречие встречено было мрачным молчанием, и голоса были против предложения новой подати и похода в Марино. Риенцо распустил совет поспешно и в беспорядке. Когда он оставил залу, ему было подано письмо, он прочел его и несколько мгновений оставался как будто пораженный громовым ударом. Он позвал капитана своей стражи и приказал отряду из 50 всадников быть в готовности. Затем пошел в комнату Нины. Она была одна, и он несколько минут смотрел на нее так внимательно, что она была напугана и не могла говорить. Наконец он сказал отрывисто:

– Мы должны расстаться...

– Расстаться!

– Да, Нина. Твои телохранители уже готовятся, ты имеешь родных, а я друзей во Флоренции. Там ты должна жить.

– Кола...

– Не смотри так на меня. В могуществе, величии, безопасности ты была моим украшением и советницей. Теперь ты только мешаешь мне и...

– О, Кола, не говори так. Что случилось? Не будь так холоден, не хмурься, не отворачивайся. Разве я для тебя не более как участница в твоих веселых часах, игрушка любви? Разве я не жена тебе, Кола, а любовница?

– Ты слишком дорога мне, – прошептал трибун, – если ты останешься со мной, то у меня не хватит духу быть римлянином. Нина, низкие рабы, которых я сам освободил, оставляют меня. Теперь, когда я мог бы уничтожить все препятствия к возрождению Рима, когда одна победа предлагает путь к совершенному успеху, когда виден уже берег, судьба вдруг оставляет меня посреди моря. Теперь явилась опасность важнее ярости баронов: они бежали; теперь уже народ изменяет Риму и мне.

– И ты хочешь, чтобы и я также изменила тебе? Нет, Кола, Нина будет возле тебя, даже в самой смерти. Жизнь и честь моя в тебе, и удар, который поразит тебя, уничтожит и меня. Я не расстанусь с тобой.

– Нина, – сказал трибун с сильным и судорожным волнением, – может быть, дело идет буквально о смерти. Оставь того, кто не может более защищать тебя и Ирену.

– Никогда, никогда!

– Ты решилась?

– Да.

– Пусть будет так, – сказал трибун с глубокой грустью в голосе, – приготовься к худшему.

– С тобой не может быть худшего, Кола!

– Обними же меня, мужественная женщина! Твои слова служат упреком моей слабости. Но сестра моя? Ежели я паду, то ты, Нина, не переживешь меня... Мы будем похоронены вместе на развалинах римской свободы. Но натура Ирены слабее. Бедное дитя! Я лишил ее жениха, и теперь...

– Ты прав, пусть Ирена уедет. И в самом деле мы можем скрыть от нее настоящую причину ее отъезда. Перемена места полезнее всего против ее печали и во всяком случае послужит благовидным предлогом для любопытных. Я пойду и приготовлю ее.

– Поди, милая моя; я хочу с минуту побыть один с моими мыслями. Но помни, она должна уехать сегодня. Нам нельзя терять времени.

Когда дверь за Ниной затворилась, трибун вынул письмо и опять медленно прочитал его.

– Итак, панский легат оставил Сиенну, просил эту республику вывести из Рима свои вспомогательные войска, объявил меня еретиком и мятежником; оттуда отправился в Марино и теперь совещается с баронами. Как? Неужели мои грезы обманули меня? Неужели народ оставит меня и себя в этой опасности? Святые и мученики, тени героев и патриотов, неужели вы оставили навсегда свое древнее жилище? Нет, я возвысился не для того, чтобы погибнуть таким образом, я могу еще их победить и оставить свое имя в наследие Риму, как предостережение притеснителям и пример свободным.

 

V

ШАТКОСТЬ ЗДАНИЯ

 

Нина ласково сумела уверить Ирену, что мысль о поездке во Флоренцию имеет поводом нежную заботливость ее брата переменить место, где все напоминало ей об ее огорчениях, и где известность ее помолвки с Адрианом подвергала ее всевозможным неприятностям и затруднениям. Внезапность ее отъезда была объяснена случаем неожиданного посольства во Флоренцию (для займа оружия и денег), который давал ей возможность иметь безопасный и почетный конвой. Пассивно покорилась она тому, в чем сама видела облегчение. Было условлено, что она некоторое время будет гостить у одной родственницы Нины, настоятельницы одного из богатейших флорентийских монастырей. Мысль о монастырском уединении была приятна для ее истерзанного сердца и утомленной души.

Не зная о грозящей Риенцо опасности, она, однако же, с глубокой грустью и мрачными предчувствиями отвечала на его объятия и прощальное благословение. И оставшись наконец одна в носилках за воротами Рима, она раскаивалась в отъезде, которому опасность придала вид бегства.

Оставим Ирену в ее носилках, над которыми сгущались вечерние сумерки, и возвратимся к более бурным действующим лицам драмы. Торговцы и ремесленники Рима, в это время и особенно в продолжение популярного правления Риенцо, имели еженедельные сходки в каждом из тринадцати кварталов города. На самых демократических из этих сходок Чекко дель Веккио был оракулом и вождем. В собрании, где председательствовал кузнец, прежде чем разразился гром, послышался ропот.

– Итак, – вскричал Луиджи, красивый мясник, – говорят, что ему нужно было наложить на нас новую подать и что по этой причине он распустил сегодня совет, потому что советники, добрые люди, были честны и имели сострадание к народу. Стыдно и грешно, что казна пуста.

– Я говорил ему, – сказал кузнец, – чтобы он остерегался налагать подать на народ. Этого не хотят бедные люди. Но он не слушается моего совета и потому должен испытать последствия этого. Если лошадь вырывается из одной руки, то недоуздок остается в другой.

– Слушаться твоею совета, Чекко? Он теперь слишком зазнался для этого. Он сделался горд, как папа.

– При всем этом он великий человек, – сказал один из присутствующих. – Он дал нам законы, он освободил Кампанью от разбойников, наполнил улицы купцами и лавки товарами, победил самых смелых вельмож и храбрейших солдат Италии.

– И теперь ему нужно облагать народ податью – вот вся благодарность, которую мы получили за то, что помогли ему, – сказал ворчливый Чекко. – Чем был бы он без нас? Что мы сделали, то можем и уничтожить.

– Но, – продолжал адвокат, видя для себя поддержку в других, – он налагает подать для нашей свободы.

– Кто же нападает на нее теперь? – спросил мясник.

– А бароны. Они собирают каждый день новую силу в Марино.

– Марино не Рим, – сказал Луиджи, мясник, – пусть они придут к нашим воротам опять, мы знаем как принять их; если трибун великий человек, то зачем он не дает нам мира? Все мы хотим теперь спокойствия.

– Братцы, – сказал Чекко, – безумство состояло в том, что он не отрубил головы баронам, когда они попались в его западню, то же говорит и мессер Барончелли (о, Барончелли честный человек и не любит полумер). Не сделать это значило некоторым образом изменить народу. Если бы не эта ошибка, то мы не потеряли бы такое множество дюжих молодцов у ворот св. Лаврентия.

– Правда, правда. Это срам: говорят, бароны подкупили.

– А эти бедные синьоры Колонна, – сказал другой, – юноша и мужчина, которые, за исключением Кастелло, были лучше всех в этой фамилии, признаюсь, я пожалел о них.

– Но к делу, – сказал один из толпы, самый богатый из всех, – подать – вещь значительная . Налагать ее на нас – неблагодарность. Пусть-ка он посмеет это сделать.

– О, он не посмеет, потому что, говорят, папа наконец ощетинился, и потому трибун зависит единственно от нас.

Дверь отворилась, и вбежал человек, который громко закричал:

– Папский легат прибыл в Рим и послал за трибуном, который сию минуту вышел от него.

Прежде чем слушатели опомнились от удивления, звук трубы привлек их внимание. Они увидели Риенцо, который ехал со своей обычной свитой и в своем великолепном уборе. Приближались сумерки, и факельщики освещали ему дорогу. Лицо его было совершенно спокойно, но это не было довольное спокойствие. Он проехал мимо, и улица снова опустела.

Риенцо молча подъехал к Капитолию и вошел в комнаты дворца, где Нина, бледная и задыхающаяся, ожидала его возвращения.

– Ты смеешься! Нет, это та страшная улыбка, которая хуже, чем нахмуренные брови Говори, милый мой, говори, что сказал кардинал?

– То, что тебе не совсем приятно будет услышать. Сперва он начал говорить громко и торжественно о том, как преступно было объявить римлян свободными, потом об измене, заключающейся в словах, что избрание римского короля должно зависеть от римлян.

– Хорошо. Что же ты отвечал?

– Что было прилично римскому трибуну. Я опять подтвердил и доказал все права Рима. Кардинал перешел к другим обвинениям.

– Каким?

– К избиению баронов у ворот Сен-Лоренцо, сделанному для собственной нашей защиты от клятвопреступных врагов. Это в сущности было главным обвинением. Папа выслушал Колонну. Далее кардинал обвинял меня, что я купался в вазе, которую употреблял Константин, когда был язычником.

– Может ли быть! Что же ты сказал?

– Я засмеялся. «Кардинал, – отвечал я, – то, что не было слишком хорошо для язычника, не может быть слишком хорошо для христианина». И, правду сказать, угрюмый француз имел такой вид, как будто бы я оборвал его. Когда он кончил, то я в свою очередь спросил ого: «Обвиняют ли меня в том, что я был к кому-нибудь несправедлив в суде?» – Молчание. «Говорят ли, что я нарушил какой-нибудь из государственных законов?» – Молчание. «Сделан ли был хоть намек, что торговля в упадке, что жизнь небезопасна, что дома или за границей римское имя не уважается, до такой степени, что никакое прежнее правление не может в этом сравниться с настоящим?» – Молчание. «В таком случае, синьор кардинал, – сказал я, – вы должны благодарить, а не осуждать меня», француз долго смотрел на меня и дрожал, и корчился, и наконец сказал: «Я должен исполнить только одно дело от имени первосвященника: откажись от своего трибунства или церковь наложит на тебя торжественное проклятие».

– Как, как! – вскричала Нина, сильно бледнея. – Что тебя ждет?

– Отлучение от церкви.

Этот грозный приговор, которым духовная власть так часто поражала самых жесточайших врагов своих, раздался в ушах Нины, как колокол. Она закрыла лицо руками. Риенцо быстро ходил по комнате: «Проклятие! – прошептал он, – проклятие на меня!»

– О, Кола, неужели ты не старался умилостивить этого строгого...

– Умилостивить! «Кардинал, – сказал я (и почувствовал, что его душа затрепетала от моего взгляда), – я получил власть свою от народа и только народу я отдам ее. Что касается моей души, то ей не могут повредить слова человека. Ты сам подвергнешься проклятию, гордый кардинал, если, будучи игрушкой и орудием низких интриг и изгнанных тиранов, ты, во имя Бога правды, скажешь хоть одно слово в защиту притеснителя против прав угнетенных». С этими словами я его оставил, и теперь...

– Что теперь будет? Отлучение! В столице церкви, и при суеверии народа! О, Кола!

– Если бы, – прошептал Риенцо, – моя совесть упрекала меня хоть в одном преступлении, если бы я запятнал свои руки в крови хоть одного праведника, если бы я нарушил закон, который создал сам, если бы я брал взятки и притеснял бедных или презирал сирот, или не имел сострадания к вдовам, тогда бы... тогда... – но нет! Боже, Ты не оставишь меня!

Долгое время спустя после разговора с Ниной, когда уже прозвучал полночный колокол, Риенцо стоял один на балконе, чтобы охладить ночным воздухом лихорадочный жар, остававшийся еще в его измученном теле. Ночь была необыкновенно спокойна, воздух был чист, по холоден, потому что это происходило в декабре.

Вдруг он увидел двух человек в черной одежде, стоявших возле пьедестала статуи и по-видимому занятых делом, которого он не мог угадать. Трепет пробежал по жилам его, потому что он никогда не мог избавиться от смутной идеи, что между его судьбой и этим ужасным памятником есть какая-то таинственная роковая связь. Несколько оправившись от своего страха, он услышал, что его часовой окликнул этих людей, и когда они выдвинулись вперед, на свет, то он заметил, что на них была монашеская одежда.

– Сын, не беспокой нас, – сказал один из них часовому, – по приказанию легата святого отца, мы прибиваем к этому публичному памятнику правосудия и гнева указ об отлучении еретика и мятежника. Горе проклятому церковью!

 

VI

ПАДЕНИЕ ХРАМА

 

На следующее утро ни одной души не было видно на улицах; лавки и церкви были заперты; город как будто находился под запрещением. Страшное проклятие папского отлучения, постигшее главного сановника первосвященнического города, казалось, оледенило все артерии жизни.

К вечеру можно было видеть нескольких людей. Которые переходили площадь Капитолия, крестились при виде указа, прибитого к статуе льва, и исчезали за дверьми большою дворца. Вслед за тем несколько беспокойных групп собралось на улицах, но они скоро разошлись.

На третий день новое происшествие нарушило мертвую летаргию города. Сто пятьдесят наемников под предводительством неаполитанца Пепина Минорбино, полудворянина, полубандита (креатуры Монреаля), вошли в город, овладели крепостями Колоннов и послали герольда по городу объявить, от имени кардинала легата, награду в десять тысяч флоринов за голову Колы ди Риенцо.

Тогда громко раздался резкий и вдохновляющий звук большого капитолийского колокола. Народ вялый, унылый, под влиянием благоговейного ужаса перед папской властью, которая в этом отношении сделалась еще сильнее со времени удаления папского престола из Рима, пришел без оружия в Капитолий. Там у площади Льва стоял трибун. Его оруженосцы внизу лестницы держали его боевого коня, его шлем и ту самую боевую секиру, которая блистала впереди его победоносного войска.

Возле него были немногие из его телохранителей, его слуги и двое или трое из важных граждан.

Он стоял прямо и с обнаженной головой, смотря на унылую и безоружную толпу взглядом горького презрения, смешанного с глубоким состраданием; и когда колокол замолк и толпа затихла, чтобы слушать, он заговорил.

– Вы пришли опять! Как же вы пришли: как рабы или как свободные? Горсть вооруженных людей находится в ваших стенах: неужели вы, прогнавшие от своих ворог самых гордых рыцарей, самых искусных воинов Рима, поддадитесь теперь одной с половиной сотне наемников и чужеземцев? Хотите ли вы вооружиться за вашего трибуна? Вы молчите – пусть будет так. Хотите ли вы вооружиться за вашу собственную свободу, за ваш Рим? Опять молчание! Боже мой! Неужели вы пали до такой степени? Неужели у вас нет оружия для собственной вашей защиты? Римляне, выслушайте меня! – Послышался долгий глухой общий ропот, наконец он перешел в явственные слова, и многие голоса закричали вдруг:

– Папский указ! Ты проклят!

– Как! – вскричал трибун. – Неужели вы оставляете меня, вы, за дело которых человек осмеливается бросать в меня громы Божий? Разве не за вас я объявлен еретиком и мятежником? В чем состоят мои преступления? В том, что я сделал Рим свободным и объявлял свободу Италии; в том, что я смирил гордых магнатов, которые были врагами папы и народа. И вы – вы упрекаете меня за то, на что я отважился или что сделал для вас!

– Жаль, что он хотел обложить нас податью, – сказал Чекко дель Веккио, который был настоящим олицетворением чувств толпы, – и что он не казнил баронов!

– Да! – вскричал Энс, гробокопатель, – но эта святая порфировая ваза!

– И к чему мы будем подвергаться опасности, чтобы нас зарезали, как моих двух братьев? Упокой их Господи! – сказал Луиджи, мясник.

На лице толпы было общее выражение нерешимости и стыда; многие плакали и вздыхали, никто, за исключением упомянутых ворчунов, не обвинял; никто не упрекал, но никто также, казалось, не был расположен вооружиться.

– О Боже, если бы я был большим! – вскричал Анджело, стоявший позади Риенцо.

– Послушайте его, послушайте мальчика, – вскричал трибун, – устами младенца говорит мудрость! Он хочет быть большим, как вы, чтобы сделать то, что вы должны были бы сделать. Слушайте: с этими немногими верными мне людьми я поеду в квартал Колоннов, к крепости вашего врага. Перед этой крепостью трубы мои прозвучат три раза. Если при третьем разе вы не явитесь туда же, вооруженные как следует вам, – я не говорю все, а три, две сотни, даже одна, – то я сломаю мой начальнический жезл, и свет скажет, что сто пятьдесят разбойников покорили Рим и уничтожили его сановника и законы!

С этими словами он сошел с лестницы и сел на коня; чернь молча расступилась, и трибун со своей маленькой свитой медленно поехал и постепенно исчез из глаз возрастающей толпы.

Римляне остались на месте, и после некоторой паузы демагог Барончелли, видя, что открывается дорога для его честолюбия, обратился к ним с речью. Не будучи ни красноречив, ни даровит, он, однако же, обладал искусством высказывать самые популярные общие места Он знал слабую сторону своих слушателей: их тщеславие, беспечность и надменную гордость.

– Послушайте, братцы, – сказал он, взбегая по лестнице на площадь Льва, – трибун говорит честно, как всегда, но обезьяна доставала свои каштаны лапами кошки, так и он хочет загребать жар вашими руками. Вы не будете так глупы, чтобы позволить ему это. Добряк трибун живет во дворце и задает пиры, и купается (стыд ему!) в порфировой вазе, в которой св. Сильвестр крестил императора Константина: все эти вещи стоят того, чтобы сражаться за них, но что выиграете вы, кроме жестоких ударов и праздничных зрелищ? Если вы побьете этих людей, то у вас появится новая подать на вино; вот какая будет вам награда!

– Слушайте! – вскричал Чекко, – труба трубит, какая жалость, что ему понадобилось обложить нас податью!

– Вот труба звучит в другой раз, – сказал мясник. – Если бы у нашей старухи матери не было уже убит двое из ее сыновей, то я бы пошел сражаться за смелого трибуна.

– Опоздаете, – продолжал Барончелли, – опоздаете. А как это будет жалко! Если верить трибуну, то он единственный человек, который может спасти Рим. Чу! Третья труба: теперь уже слишком поздно!

Вдали раздался долгий меланхолический звук трубы. Казалось, это было последним предостережением со стороны гения этих мест, и когда звук замолкнул, то всей толпой овладело уныние. Она начала сожалеть и раскаиваться, когда сожаление и раскаяние уже были бесполезны. Шутовство Барончелли вдруг сделалось неприятным, и оратор, к своему прискорбию, видел, что толпа стала расходиться во все стороны именно в то время, когда он хотел рассказать ей о великих подвигах, какие он мог бы для нее сделать.

Между тем трибун невредимо проехал через опасный квартал неприятеля, который, будучи испуган его приближением, заперся в своей крепости. Он направил свой путь к замку св. Анджело, где Нина уже была прежде его. Там эта гордая женщина встретила его с улыбкой, радуясь его безопасности и не пролив ни одной слезы об изменившем ему счастье.

 

VII


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 156; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!