ИРЕНА В ПАЛАЦЦО АДРИАНА ДИ КАСТЕЛЛО



Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

 

Приятного чтения!

 

Эдвард Бульвер-Литтон

Последний римский трибун

 

Книга I

ВРЕМЯ, МЕСТО И ЛЮДИ

 

I

БРАТЬЯ

 

Начало моей истории относится к первой половине XIV века.

В один летний вечер двое молодых людей прогуливались близ берегов Тибра, недалеко от той части его извилистого течения, которая огибает подошву горы Авентина. Выбранная ими тропинка была уединенна и спокойна. Вдали виднелись разбросанные по берегу реки бедные домики; над ними местами с мрачным видом подымались огромные башни и высокая кровля жилища какого-нибудь римского вельможи. С одной стороны реки, за хижинами рыбаков, видна была гора Яникулум, темная от массивных деревьев, из-за которых в частых промежутках пока мнились серые стены замков, шпицы и колонны множества церквей. С другой стороны круто и обрывисто подымалась гора Авентин, покрытая густым кустарником; а на высоте из незримых, но многочисленных монастырей, над спокойным ландшафтом и струистыми волнами, довольно музыкально раздавался звук церковного колокола.

Старшему из двух молодых людей можно было дать несколько более двадцати лет. Он был высок и имел в своей осанке что-то повелительное, черты лица его отличались выразительностью и благородством, несмотря на скромный его наряд, состоявший из широкого плаща и простой туники темно-серой саржи. Это была обыкновенная одежда скромных студентов того времени, которые посещали монастыри для приобретения познаний, представлявших скудное вознаграждение за напряженный труд. Лицо его было весьма приятно, и выражение его можно было бы назвать скорее веселым, нежели задумчивым, если бы в глазах его не было той неопределенной и рассеянной томности, которая обыкновенно показывает, что данный человек склонен к меланхолии и самоуглублению, что мечты о прошедшем и будущем более сродни его душе, нежели наслаждение и реальность настоящей минуты.

Младший, еще мальчик, не имел в своей наружности ничего особенного, кроме выражения мягкости и ласки. Было что-то женственное в нежной почтительности, с которой он слушал своего товарища. На нем была одежда, какую обыкновенно носили люди, принадлежавшие к низшим классам, хотя, может быть, поопрятнее и поновее, и любящая гордость матери была заметна в той тщательности, с какой были причесаны и разделены пробором шелковые кудри, выбивавшиеся из-под фуражки и рассыпавшиеся по плечам.

Они шли возле шумящего тростника реки, обняв друг друга за талию; не только в осанке и поступи, но и в молодости и очевидной взаимной любви двух братьев выказывались грация и чувство, которые возвышали незначительность их состояния.

– Милый брат, – сказал старший, – я не в силах выразить, как наслаждаюсь этими вечерними часами. Только с тобой я чувствую, что я не пустой мечтатель и празднолюбец, когда говорю о неизвестном будущем и строю свои воздушные замки. Отец и мать слушают меня с таким видом, как будто я говорю прекрасные вещи, вычитанные из книги; дорогая матушка, – да благословит ее Бог! – говорит, утирая слезы, посмотрите, как он учен! Что касается монахов, то, если я осмеливаюсь оторвать глаза от своего Ливия и говорю: таким Рим должен быть опять, – они пялят глаза и разевают рты, и хмурятся, как будто я сказал какую-нибудь ересь. Ты же, милый брат, хотя и не разделяешь моих занятий, но с такой добротой сочувствуешь их результатам, – ты, по-видимому, так одобряешь мои сумасбродные планы и поощряешь мои честолюбивые надежды, – что иногда я забываю наше происхождение и нашу бедность и чувствую в себе такие мысли и смелость, как будто в наших жилах течет кровь какого-нибудь тевтонского императора.

– Мне кажется, милый Кола, – сказал младший брат, – что природа сыграла с нами дурную шутку, тебе она дала царственную душу, перешедшую от отцовской линии, а мне – спокойный и простой дух скромного родства нашей матери.

– Если бы это было так, – возразил Кола, с живостью, – то твоя участь была бы блистательнее: я происходил бы от варваров, а ты – от римлян. Было время, когда простой римлянин считался благороднее какого-нибудь северного короля. Ну, да мы еще увидим большие перемены на своем веку.

– Я буду жить, чтобы увидеть тебя великим человеком; это меня будет радовать, – сказал младший, ласково улыбаясь. – Тебя уже все признают великим ученым. Мать предсказывает тебе счастье всякий раз, когда слышит о твоих посещениях дома Колоннов, где тебя так ласково принимают.

– Колонны? – сказал Кола с горькой улыбкой. – Колонны – педанты! Тупые головы – они притворяются знающими древность, играют роль меценатов и без толку приводят латинские цитаты, сидя за своими кубиками! Им приятно видеть меня у себя, потому что римские доктора называют меня ученым, а природа наделила меня причудливым остроумием, которое для них забавнее пошлых острот какого-нибудь наемного шута. Да, они желают продвинуть меня, но как? Дав мне место в общественном управлении, которое постыдным образом наполняет свою кассу, с жестокостью выжимая от наших голодных граждан деньги, добытые ими с тяжким трудом! Нет ничего гаже плебея, которого возвысили патриции не для того, чтобы он руководил своим сословием, а для того, чтобы он служил орудием для их низких интересов. Человек, происходящий из народа, изменяет своему происхождению, если делается куклой для лицемерных тиранов, которые указывают на него и кричат: посмотрите, какая свобода царствует в Риме, – мы, патриции, так возвысили плебея! Разве они возвысили бы кого-нибудь из плебеев, если бы имели к ним сочувствие? Нет, если я подымусь выше своего состояния, то этим буду обязан рукам, а не шеям своих сограждан!

– Все мои надежды, Кола, состоят в том, что ты, в своем усердии к согражданам, не забудешь, как ты дорог нам. Никакое величие не примирит меня с мыслью, что оно подвергало тебя опасности.

– А я смеюсь над всеми опасностями, если только они ведут к величию. Но – величие, величие! Это пустая мечта! Предоставим ее ночным грезам. Довольно о моих планах; поговорим теперь о твоих, милый брат.

И, со свойственной ему сангвинической и веселой гибкостью, молодой Кола, оставив все свои мечтательные помыслы, приготовился выслушать с участием скромные мечты своего брата. Это были – новая лодка, праздничная одежда, хижина в месте, наиболее удаленном от притеснений вельмож, и тому подобные картины, свойственные неопределенным стремлениям мальчика с темными глазами и веселыми губками. Кола с приветливым лицом и нежной улыбкой выслушивал эти незатейливые надежды и желания и часто впоследствии вспоминал об этом разговоре, когда он с тоской спрашивал свое сердце, какой из этих двух родов честолюбия благоразумнее.

– Таким образом, – продолжал младший брат, – мало-помалу я могу собрать довольно денег, чтобы купить судно, подобное вот этому, которое, без сомнения, нагружено хлебом и товарами; мое судно будет приносить такой хороший доход, что я буду в состоянии наполнить твою комнату книгами и не услышу более твоих жалоб на то, что ты недовольно богат для покупки какого-нибудь старого истертого монашеского манускрипта. Ах, как я тогда буду счастлив!

Кола улыбнулся и сжал брата в своих объятиях.

– Дорогой мальчик, – сказал он, – пусть лучше моим делом будет заботиться об исполнении твоих желаний. Но мне кажется, что хозяева этого судна владеют незавидной собственностью. Взгляни, как беспокойно эти люди смотрят и вперед, и назад, и по сторонам. Хотя это мирные торговцы, но, кажется, даже и в городе, который был некогда рынком всего цивилизованного мира, они боятся преследований какого-нибудь пирата. До окончания своего путешествия они могут найти этого пирата в каком-нибудь из римских патрициев. Увы, до чего мы дожили?

Судно, о котором говорили два брата, быстро неслось вниз по реке, и в самом деле два или три человека на палубе с напряженным вниманием осматривали оба берега, как бы предчувствуя врага. Однако же скоро оно ушло из виду, и братья возобновили свой разговор о предметах, которые имели для молодых людей привлекательность уже потому, что принадлежали к области будущего.

Вечерняя тьма становилась гуще, и они вспомнили, что прошел уже тот час, когда они обыкновенно возвращались домой. Они повернули назад.

– Постой, – сказал вдруг Кола, – как я разговорился! Отец Уберт обещал мне редкую рукопись, которая, как он признается, поставила в тупик весь монастырь. Я должен буду сходить сегодня вечером к нему. Побудь здесь несколько минут, я скоро ворочусь.

– А мне нельзя идти с тобой?

– Нет, – сказал Кола с рассудительной лаской, – ты работал целый день и верно устал; моя же работа, по крайней мере телесная, была довольно легка, притом ты слаб, у тебя утомленный вид; отдых подкрепит тебя. Я не замешкаюсь.

Мальчик согласился, хотя ему хотелось идти с братом. Он имел характер мягкий и уступчивый и редко противился малейшим приказаниям тех, кого любил. Он сел на берегу реки, и скоро твердая поступь и величавая фигура его брата скрылись от его глаз за густой и меланхолической листвой.

Сначала он сидел очень спокойно, наслаждаясь холодным воздухом и думая о преданиях древнего Рима, которые рассказывал ему брат во время их прогулки. Наконец, он вспомнил, что его маленькая сестра, Ирена, просила принести ей цветов. Нарвав их, он сел и начал плести один из тех венков, к которым южные крестьяне до сих пор сохраняют свою древнюю любовь, делая их с каким-то классическим искусством.

Между тем как мальчик занимался этой работой, вдали послышались громкие крики людей и лошадиный топот. Они раздавались все ближе и ближе.

– Вероятно, это поезд какого-нибудь барона, – подумал мальчик, – славный вид – их белые перья и красные мантии. Я люблю такие зрелища, а все-таки отойду в сторону.

Продолжая плести венок и в то же время глядя туда, где должен был показаться поезд, молодой человек еще ближе подошел к реке.

Поезд был уже в виду, – в самом деле прекрасное зрелище. Впереди ехали всадники по два в ряд там, где позволяла дорога; их лошади были покрыты великолепными чепраками, их перья красиво волновались, латы и кольчуги сияли в вечернем сумраке. Это была большая и разнообразная толпа; все были вооружены; пикинеры в кольчугах ехали впереди, другие, не столь хорошо и красиво вооруженные, следовали пешком за всадниками. Над отрядом развевалось красное, как кровь, знамя дома Орсини, с надписью и девизом из полированного золота и с гвельфским изображением ключей св. Петра. На минуту страх овладел душой мальчика, потому что в те времена, в Риме, патриций, окруженный своими вооруженными приверженцами, наводил на плебеев более страха, нежели дикий зверь. Но бежать было слишком поздно: толпа уже приблизилась.

– Эй, мальчик! – вскричал предводитель всадников, Мартино ди Порто, принадлежавший к знатному дому Орсини. – Видел ты судно на реке? Ты должен был его видеть – как давно?

– Я видел большое судно, полчаса тому назад, – отвечал мальчик, испуганный грубым голосом и повелительным видом всадника.

– Оно шло прямо, с зеленым флагом на корме?

– Да, благородный синьор.

– Ну, так вперед! Мы остановим его до восхода луны, – сказал барон. – Теперь пусть мальчик отправляется с нами, чтобы он нас не выдал и не уведомил Колоннов.

– Орсини! Орсини! – вскричала толпа. – Вперед, вперед! – И несмотря на мольбы и уверения мальчика, он был помещен в самую средину толпы и увлечен вместе с другими. Он был испуган, он задыхался и чуть не плакал; на одной руке его все еще висел маленький венок, на другую была наброшена веревка. Однако же, несмотря на свое беспокойство, он чувствовал какое-то детское любопытство, желая увидеть результат этого преследования.

Из громкого и жаркого разговора окружающих его людей он узнал, что судно, которое он видел, везло запасы хлеба в крепость, находившуюся возле реки и принадлежавшую дому Колоннов, который был тогда в смертельной вражде с домом Орсини. Целью экспедиции, в которую попал бедный мальчик, было перехватить провизию и отдать ее гарнизону Мартино ди Порто. Эти сведения увеличили смущение мальчика, потому что он принадлежал к семейству, состоявшему под покровительством Колоннов.

Беспокойно и со слезами на глазах он оглядывался каждую минуту, взбираясь по крутому подъему Авентина; но его хранитель и покровитель еще не показывался.

Таким образом, толпа несколько времени подвигалась вперед, как вдруг, при повороте дороги, глазам ее внезапно представился предмет ее преследования. При свете первых вечерних звезд, судно быстро неслось вниз по течению.

– Ну, теперь – благодарение святым! – вскричал предводитель, – оно наше!

– Постойте, – сказал полушепотом один из начальников (немец), ехавший рядом с Мартино, – я слышу звуки, которые мне не нравятся: за деревьями ржет лошадь, и вон – латы блестят!

– Вперед, господа, – вскричал Мартино, – цапля не обманет орла – вперед!

С новыми криками пешие двинулись вперед. Когда они приблизились к кустарнику, на который указывал немец, небольшой сомкнутый отряд всадников, вооруженных с головы до ног, выехал из-за деревьев и с копьями наперевес бросился на ряды преследователей.

– Колонна! Колонна!

– Орсини! Орсини!

Таковы были крики, которые громко и дико мешались один с другим. Мартино ди Порто, отличавшийся свирепостью и огромным ростом, и его всадники – по большей части немецкие наемники, не пошатнувшись, выдержали атаку.

– Берегись медвежьих лап, – вскричал Орсини подъезжавшему к нему противнику.

Борьба была непродолжительна и жестока. Латы всадников защищали их со всех сторон от ран; не так невредимы были плохо вооруженные пешие орсинисты, когда они, подталкиваемые друг другом, надвигались на Колоннов. Вытерпев дождь камней и стрел, которые делали толстым кольчугам всадников не более вреда, чем град, они столпились вокруг и своей многочисленностью мешали движению коней, между тем как пики, мечи и секиры их противников делали беспощадное опустошение в их недисциплинированных рядах. Мартино, мало обращавший внимание на то, как много изрублено «сволочи» в его рядах, и видя, что его неприятели на минуту задержаны яростным нападением и сомкнувшейся толпой его пехотинцев (место схватки было узко и тесно), – дал некоторым из своих всадников знак и хотел продолжать путь для преследования судна, которое теперь почти совсем скрылось из виду. Но вдруг, в некотором расстоянии, послушался звук рога; на этот сигнал ответил один из неприятелей, и затем вдали раздался крик: «Колонна, на выручку!» Через несколько минут показался многочисленный конный отряд, который несся во весь карьер; впереди него великолепно развевались знамена Колоннов.

– Черт возьми этих колдунов! Кто бы подумал, что они так хитро отгадают наши намерения! – проворчал Мартино. – Нам не следует оставаться здесь при таком неравенстве сил. – И рука его, вместо того, чтобы указать вперед, дала теперь знак к отступлению.

Плотно сомкнувшись и в совершенном порядке, всадники Мартино ди Порто повернули назад; пешая «сволочь», которая шла на добычу, осталась на жертву. Эти люди старались последовать примеру своих вождей, но как могли они уйти от стремительного напора лошадей и от острых пик своих противников? Кровь этих последних была разгорячена схваткой, а на жизнь своих жертв, находившуюся теперь в их власти, они смотрели так же, как мальчик смотрит на разоренное им гнездо ос. Толпа рассеялась по разным направлениям: некоторым удалось уйти на холмы, куда лошади не могли взобраться, другие бросились в реку и переплыли на противоположный берег; менее хладнокровные и опытные бежали прямо вперед, и загораживая собой дорогу неприятелям, облегчали тем бегство своим вождям, но зато сами падали трупами друг на друга, под сокрушительными ударами неутомимых и ничем не удерживаемых преследователей.

– Не щадить негодяев! Со смертью каждого из Орсини делается одним разбойником меньше. Рубите, во славу Бога, императора и Колонны! – Таковы были крики, служившие похоронным колоколом устрашенным и падающим беглецам между бежавшими прямо по дороге; в месте, наиболее доступном для конницы, находился и младший брат Колы, так неожиданно вовлеченный в схватку. Быстро, обезумев от ужаса, бежал бедный мальчик, почти никогда не отлучавшийся от родителей или от брата. Деревья мелькали мимо, берега оставались все дальше и дальше за ним, и он бежал, а по пятам его несся лошадиный топот, раздавались крики и проклятия, и зверский хохот врагов, когда они перескакивали через убитых и умиравших на тропинке. Теперь он был на том самом месте, где его оставил брат. Он быстро оглянулся, и глаза его встретили наклоненное копье и страшный шишак всадника, бывшего близко за ним; в отчаянии он взглянул вверх и увидел своего брата, который выскочил из частого перепутанного кустарника, покрывавшего гору, и летел к нему на помощь.

– Спаси меня, спаси меня, брат! – громко закричал он. Этот крик достиг слуха Колы; мальчик чувствовал уже жаркое дыхание горячего коня своего преследователя; еще минута – и с громким, пронзительным криком: – Пощадите, пощадите! – он упал трупом: копье всадника пробило его насквозь и пригвоздило к тому самому дерну, на котором он сидел менее часа тому назад, исполненный молодой жизни и беззаботной надежды.

Всадник вырвал копье и помчался за новыми жертвами; другие последовали за ним. Кола сошел с горы и стал на колени возле убитого брата.

Возвратимся теперь к тому моменту, когда раздался звук рога и трубы. Отряд, из которого он послышался, был благороднее того, который составлял авангард и до сих пор участвовал в битве. Во главе его ехал человек преклонных лет. Седые волосы его выглядывали из-под шапки, украшенной перьями, и смешивались с его почтенной бородой.

– Что это значит? – спросил он, останавливая своего коня. – Молодой Риенцо!

При звуке этого голоса молодой человек поднял глаза, потом, вскочив, стал перед конем старого патриция и, сложив руки, проговорил едва внятно:

– Это мой брат, благородный Стефан! Еще мальчик, совсем ребенок! Лучшее, добрейшее дитя! Смотрите, как трава обагрена его кровью! Назад, назад, копыта вашей лошади стоят в кровавом потоке! Правосудия, синьор, правосудия, вы большой человек!

– Кто убил его? Без сомнения, какой-нибудь Орсини. Вам будет оказано правосудие.

– Благодарю, благодарю, – прошептал Риенцо и, шатаясь, пошел к брату, повернул его лицо из травы наружу, приложил руку к его груди, в тщетной надежде почувствовать биение его сердца, но тотчас же отнял ее, потому что она покрылась кровью. И подняв эту руку вверх, он опять вскричал: – Правосудия! Правосудия!

Несмотря на свою привычку к подобным сценам, группа людей, собравшихся вокруг Стефана Колонны, была растрогана этим зрелищем. Находившийся возле него прекрасный мальчик, по щекам которого текли слезы, обнажил меч.

– Синьор, – сказал он, едва удерживаясь от рыдания, – только орсинист мог умертвить такого невинного мальчика; не будем терять ни минуты; поедем в погоню за злодеями.

– Нет, Адриан, нет, – возразил Стефан, положив руку на плечо мальчика, – твое усердие похвально, но мы должны остерегаться засады. Наши люди заехали слишком далеко. Но вот – слышишь – они возвращаются.

Через несколько минут звук рога отозвал преследователей назад; в числе их был и тот всадник, копье которого сделало такую роковую ошибку. Он начальствовал отрядом, завязавшим битву с Мартино ди Порто; его латы, украшенные золотом, и богатая сбруя его лошади показывали его высокое происхождение.

– Благодарю, сын мой, благодарю, – сказал старый Колонна, – ты действовал хорошо и храбро. Но скажи, не знаешь ли, – у тебя орлиное зрение, – кто из Орсини убил этого несчастного мальчика? Гнусное дело! Притом его семейство – наши клиенты.

– Кого? Этого мальчика? – сказал всадник, снимая с головы свой шлем и утирая свой вспотевший лоб. – Что вы говорите! Как же он попал в толпу негодяев Мартино ди Порто? Боюсь, что моя ошибка обошлась ему дорого. Мне не могло прийти в голову, что он не принадлежит к сволочи Орсини, и – и...

– Вы убили его! – вскричал Риенцо громовым голосом, быстро вскочив на ноги. – Правосудия, синьор Стефан, правосудия! Вы мне обещали правосудие, и сдержите слово.

– Бедный молодой человек, – сказал Стефан с состраданием, – вам было бы оказано правосудие против Орсини; но разве вы не видите, что это случилось по ошибке? Я не удивляюсь тому, что вы теперь слишком огорчены и не можете слушать доводов рассудка. Мы должны быть к вам снисходительны.

– Возьмите это на обедни по душе мальчика; меня очень печалит этот случай, – сказал младший Колонна, бросая Риенцо кошелек с золотом. – Приходите на той неделе к нам в палаццо, Кола, на той неделе. Батюшка, мы должны опять вернуться к судну; нам еще надо позаботиться о его безопасности.

– Правда, Джанни, – отвечал старик. – Двое из вас, – прибавил он, обращаясь к солдатам, – пусть останутся здесь у тела мальчика; горестный случай! Как могло это произойти?

И компания возвратилась туда, откуда приехала; у трупа остались только двое солдат, да мальчик Адриан. Последний остался на несколько минут, чтобы утешить Риенцо, который, подобно человеку, лишившемуся чувств, был неподвижен, смотря на мчавшийся мимо него строй всадников и бормоча про себя:

– Правосудия! Правосудия! Я добьюсь его!

Громкий голос Колонны-старшего звал Адриана, и он неохотно и со слезами на глазах должен был ехать.

– Позвольте мне быть вашим братом, – сказал благородный мальчик, с чувством прижимая руку Риенцо к своему сердцу, – я имею нужду в брате, подобном вам.

Риенцо не отвечал; он не обратил внимания на эти слова, или не слышал их; в его сердце волновались мрачные и смутные мысли, в которых таился зародыш могущественной революции. Он, вздрогнув, очнулся от своих дум, когда солдаты начали устраивать из своих щитов нечто вроде катафалка для трупа; из глаз его хлынули слезы, он с силой оттолкнул солдат и сжимал тело брата в своих объятиях до тех пор, пока его платье буквально не вымокло от струившейся крови.

Венок несчастного мальчика, запутавшись в складках одежды, еще был при нем. Вид этого венка напомнил Коле всю нежность, доброту и очаровательную ласковость его брата – его единственного друга. Это было зрелище, которое, казалось, еще увеличивало безжалостную жестокость преждевременной и незаслуженной кончины невинного мальчика.

– Брат мой, брат! – стонал Риенцо. – Как я теперь покажусь на глаза матери? Такой молодой! Кому он мог вредить! Такой добрый! И они не хотят оказать нам правосудия, потому что его убийца – патриций Колонна. А это золото, золото за кровь брата! Неужели они (при этих словах глаза молодого человека засверкали) не окажут нам правосудия? Увидим! – И Риенцо наклонился над трупом; губы его шевелились, как будто шепча молитву или заклинание; потом он встал; лицо его было столь же бледно, как у мертвого, который лежал перед ним, – но бледно уже не от горя!

От трупа, от внутренней молитвы, Кола ди Риенцо воспрянул другим человеком. Вместе с его юным братом умерла и его собственная юность. Без этого события будущий освободитель Рима мог быть только мечтателем, ученым, поэтом, мирным соперником Петрарки, – человеком мысли, а не дела. Но теперь все его способности, энергия, воображение, ум – сосредоточились в этом пункте; патриотизм его, бывший до этих пор призраком, получил жизнь и силу страсти, которая постоянно была воспламеняема, упорно поддерживаема и благоговейно освещаема местью!

 

II

ИСТОРИЧЕСКИЙ ОБЗОР

 

Прошли годы – и смерть римского мальчика, среди более благородных, но менее извинительных убийств, скоро была забыта; – ее почти забыли даже родители убитого в возрастающей славе и в успехах их старшего сына, – но не забыл и не простил ее этот сын. Здесь, в пространстве времени между описанным нами кровавым прологом и последующей политической драмой, между охладевающим, так сказать, интересом мечтаний и более тревожными, действительными и продолжительными волнениями жизненных бурь, – кстати представить читателю краткий и беглый очерк состояния и обстоятельств города, в котором происходили главные сцены нашего рассказа. Очерк этот, может быть, необходим многим, для полного понимания мотивов, руководивших действующими лицами, и судеб заговора.

Несмотря на насильственное поселение разнородных и смешанных племен в столице цезарей, римский народ сохранил гордую мысль о своем превосходстве над остальным миром и, утратив железные доблести времен республики, по-прежнему был проникнут тем наглым и непокорным мятежным духом, которым отличались плебеи древнего форума. Среди свирепой, но немужественной черни, нобили вели себя скорее как безжалостные бандиты, нежели как умные правители. Папы напрасно боролись против этих упрямых и суровых патрициев. Над властью их смеялись, на повеления их не обращали внимания, личность их подвергалась открытым оскорблениям, и первосвященники – эти властители остальной Европы, жили в Ватикане, как пленники, под угрозой казни. За тридцать восемь лет до времени описываемых нами событий, один француз взошел на престол св. Петра, под именем Климента V. Он больше с благоразумием, нежели мужеством, оставил Рим для спокойного убежища в Авиньоне, и роскошный город чужеземной провинции сделался резиденцией римского первосвященника и престолом христианской церкви.

Не видя более даже номинальной преграды, представляемой папским присутствием, власть нобилей, можно сказать, не имела границ, кроме собственного произвола и взаимных их распрей и соперничества. Выводя свое происхождение, посредством баснословных генеалогий, от древних римлян, они на самом деле большей частью были потомками смелых северных варваров и более зараженные вероломством итальянцев, нежели проникнутые их национальными чувствами, сохранили презрение своих чужеземных предков к завоеванной стране и к ее павшему народу. Между тем как остальная Италия, особенно Флоренция, Венеция и Милан, быстро и далеко опередила другие государства Европы в цивилизации и искусствах, римляне, казалось, более шли назад, чем подвигались вперед на пути усовершенствования. Не осчастливленные законами, не избалованные искусствами, они были одинаково чужды и рыцарству воинственного, и общительности мирного народа. Но в них еще жило чувство и желание свободы и, посредством жестоких пароксизмов и отчаянной борьбы, они старались отстоять для своего города по-прежнему принимаемый им титул «митрополии всего мира». В течение двух последних столетий они имели много революций, – непродолжительных, часто кровавых, и всегда безуспешных. При всем этом, в Риме существовал еще пустой призрак народной формы правления. Каждая из тринадцати частей города избирала себе вождя; собрание этих должностных лиц, называемых капорионами, по теории, имело власть, для пользования которой у них не было ни силы, ни мужества. Существовало также гордое имя сенатора, но в настоящее время эта должность была предоставлена только одному или двум лицам, иногда избираемым папой, а иногда нобилями. Власть, соединенная с этим именем, кажется, не имела определенных границ; это была или власть сурового диктатора, или бездушной куклы, смотря по тому, в какой мере лицо, принимающее на себя эту должность, было в состоянии дать вес своему сану. Она предоставлялась только нобилям, которые одни производили всевозможные бесчинства. Общественное правосудие заменялось угождением какой-нибудь из враждующих партий; восстановление порядка состояло единственно в мести.

Имея дворцы, подобные замкам и крепостям государей, не подчиняясь никаким властям и закону, строя укрепления и объявляя притязания на княжества в церковных областях, римские вельможи еще более обезопасили себя и сделали ненавистным свое сословие, содержа войска из иностранных наемников (преимущественно немцев), которые были и храбрее, и дисциплинированнее, и искуснее в военном деле, нежели даже самые свободные из итальянцев того времени. Таким образом, они соединяли в себе судебную и военную власть, – не для защиты, а для погибели Рима.

Самыми могущественными из этих, вельмож были Орсини и Колонны; распри их были наследственны и беспрестанны; каждый день был свидетелем плодов их беззаконной войны, ознаменованной кровопролитием, грабительством и пожарами. Лесть или дружба Петрарки, которому слишком слепо веруют новейшие историки, облекла Колоннов, особенно описываемого времени – изяществом и достоинством, которых они не имели. Оскорбления, обман и убийство, скаредная жадность в присвоении прибыльных должностей, наглые притеснения своих же сограждан и малодушнейшее раболепство перед властью, которая превосходила их собственную власть – вот, с небольшими исключениями, характер первой семьи Рима. Будучи богаче других вельмож, Колонны отличались большей роскошью и, может быть, большим умственным развитием; гордости их льстило название покровителей искусств, в которых они не могли отличаться сами. От этих размножившихся угнетателей римские граждане, с нетерпеливым и страстным сожалением, обращали свой взор к смутным и темным воспоминаниям утраченной свободы и величия. Они смешивали времена империи с временами республики, и на тевтонского короля, который был избираем за Альпами, а титул императора получал от римлян, часто смотрели как на беглеца со своего законного поста и собственного дома. Они легкомысленно воображали, что если бы император и первосвященник утвердили свою резиденцию в Риме, то свобода и закон снова водворились бы в их отечестве.

Отсутствие папы и его двора сильно способствовало обеднению граждан. Еще заметнее, они страдали от грабительства разбойничьих шаек, многочисленных и беспощадных, которые тревожили Романью, наполняя собой все проезжие дороги, и состояли иногда под тайным, иногда под открытым покровительством римских баронов, часто набиравших из бандитских солдат свои бандитские гарнизоны.

Но, кроме этих мелких и обыкновенных бандитов, в Италии возник еще более ужасный род их, разбойники высшего разряда. Один немец, присвоивший себе гордый титул герцога Вернера, за несколько лет до того периода, к которому мы приближаемся, навербовал и организовал значительное войско под названием «большая компания». С этим войском он осаждал города и занимал государства, с единственной постыдной целью грабительства. Его пример скоро нашел подражателей: многочисленные «компании», сформированные подобным же образом, начали опустошать разделенную и беспорядочную страну. Ни тиран, ни общество не имели достаточно войска для противодействия им; а вербовка для этой цели других северных наемников служила только усилению рати разбойников дезертирами. Наемник не сражается с наемником, ни немец с немцем, а большая плата и необузданность грабежа делали шатры «компаний» гораздо более привлекательными, чем регулярное жалование города или скучная крепость и истощенная казна какого-нибудь вождя. Вернер был самый неумолимый и свирепый из всех этих авантюристов; он так открыто похвалялся своим зверством, что на груди своей носил серебряную доску, на которой вырезаны были слова: «Вражда против Бога, жалости и пощады». Незадолго перед тем он опустошал Романью огнем и мечом. Но деньги или же невозможность сладить с дикими страстями, которые он возбудил, заставили его увести большую часть своего войска обратно в Германию. Однако же небольшие отряды еще остались; они были рассеяны по всей стране и ждали только искусного вождя, который бы их соединил опять. Одним из способнейших к этой роли людей был Вальтер де Монреаль, рыцарь ордена св. Иоанна, провансальский дворянин. Несмотря на свою молодость, он, своей храбростью и талантами, приобрел уже страшную знаменитость, а его честолюбие, опытность и проницательность, возвышаемые некоторыми рыцарскими, благородными качествами, делали его способным для предприятий гораздо более важнейших и достойнейших, нежели жестокие грабежи свирепого Вернера. Ни одно государство не страдало от этих бичей более Рима. Наследственные земли папы, частью отторгнутые от него мелкими тиранами, частью опустошенные чужеземными разбойниками, доставляли скудное удовлетворение нуждам Климента VI, образованнейшего дворянина и изящнейшего сластолюбца своего времени. Поэтому он придумал план обогатить в одно время и римлян, и их первосвященника.

Около пятидесяти лет до того времени, о котором нам предстоит говорить, Бонифаций VIII, для наполнения папской казны и заодно для умиротворения римлян, умиравших с голода, учредил празднество юбилея, или святой год, в сущности восстановление языческого церемониала. Полная индульгенция была обещана всем католикам, которые в тот год, или в первый год каждого из последующих столетий, посетят церкви св. Петра и св. Павла. Огромное стечение пилигримов со всех мест христианского мира доказало мудрость этого изобретения, и «два священника стояли ночь и день с граблями в руках и, не считая, огребали кучи золота и серебра, принесенных на алтарь св. Павла»[1].

Неудивительно, что этот в высшей степени прибыльный праздник, еще до истечения половины следующего столетия, показался благоразумному первосвященнику слишком надолго отложенным. И папа, и город сходились в мысли, что не худо бы поскорее возобновить его. Итак, Климент VI объявил, под именем Моисеева юбилея, второй святой год на 1350, т. е. через три года после той даты, с которой начнется мой рассказ в следующей главе. Это обстоятельство имело сильное влияние на возбуждение народного негодования против вельмож и подготовило события, о которых я буду говорить, потому что дороги были наполнены бандитами – креатурами и союзниками баронов. А опасность дорог мешала приходу пилигримов. Раймонду, епископу орвиетскому (хорошему канонисту, но плохому политику), поручено было всеми мерами стараться устранить преграды между набожными пожертвованиями и сокровищницей папского престола.

Таково, в главных чертах, было состояние Рима в тот период времени, о котором мы будем говорить. От глаз Италии и Европы он скрывал еще свои развалины под мантией своей древней славы. По крайней мере, по имени он был владыкой мира, и из его рук глава церкви получал ключи, а северный император – корону. Положение его было именно таково, что представляло обширное и блистательное поприще для смелого честолюбия, вдохновляющее, хотя и плачевное зрелище отчаянного патриотизма – приличную сцену для той величавой трагедии, которая отыскивает свои происшествия, выбирает актеров и выводит мораль среди народных превратностей и преступлений.

 

III

ССОРА

 

Вечером, апреля 1347 г., в одном из тех обширных пространств, где новый и древний Рим, казалось, смешивались между собой – одинаково печальные и разрушенные, собралась разнородная и негодующая толпа. Утром того дня солдаты Мартино ди Порто, насильно ворвавшись, разорили дом одного римского ювелира с дерзкой наглостью, превосходившей обыкновенное своеволие вельмож. Мысли и чувства, возбужденные этим событием во всем городе, были глубоки и зловещи.

– Никогда я не покорюсь этой тирании!

– Ни я!

– Ни я!

– Ни я! Клянусь в том костями св. Петра!

– Что такое, друзья мои? Вы не хотите покоряться тирании? – сказал один молодой патриций, обращаясь к толпе раздраженных, гневных и полувооруженных граждан, которые, жестикулируя с итальянским темпераментом, стремительно шли по длинной и узкой улице, к мрачному кварталу, занятому семьей Орсини.

– Ах, синьор! – вскричали вдруг двое или трое из граждан. – Вы оправдаете нас, вы потребуете для нас правосудия, вы Колонна.

– Ха, ха, ха! – презрительно захохотал человек гигантского роста, подымая вверх огромный молот – знак своего ремесла. – Правосудие и Колонна! Боже мой! Эти два имени не всегда ладят между собой.

– Прочь его! Прочь его! Это орсинист, прочь его! – вскричали по крайней мере десять голосов из толпы; но ни одна рука не поднялась на великана.

– Он говорит правду, – сказал другой голос с твердостью.

– Да, – сказал третий, нахмуривая брови и вынимая свой нож, – и мы это терпим! Орсини тираны, а Колонны много-много хуже их.

– Лжешь, негодяй! – вскричал молодой нобиль, входя в толпу и становясь против поносителя Колоннов.

Перед сверкающим взором и угрожающими жестами кавалера крикун отступил на несколько шагов и оставил, таким образом, пустое пространство между огромной фигурой кузнеца и небольшим, тонким, но сильным станом молодого нобиля.

С детства приучаясь презирать храбрость плебеев, даже тогда, когда сами не могли похвалиться ею, римские патриции привыкли к подобным ссорам, и нередко одного присутствия какого-нибудь нобиля было достаточно для рассеяния целой толпы, которая за минуту перед тем провозглашала мщение против его сословия и фамилии.

Поэтому, подойдя к кузнецу и решительно не обращая внимания на оружие, которым размахивал этот великан, молодой Адриан ди Кастелло, дальний родственник Колонны, махнул рукой, гордо приказывая дать дорогу.

– Домой, друзья! И знайте, – прибавил он с некоторым достоинством, – что вы очень оскорбляете нас, если думаете, что мы участвуем в дурных делах орсинистов или подчиняемся единственно своим страстям в распрях между их домом и нашим. Суди меня, святая матерь, – продолжал он, набожно подымая глаза к небу, – если я говорю ложь, утверждая, что я вынул этот меч против Орсини, для защиты Рима и вас от несправедливостей.

– Так говорят все тираны, – сказал кузнец дерзким тоном, прислоняя свой молот к каменному обломку – остатку древнего Рима. – Они никогда не воюют друг с другом, иначе как для нашего блага. Один Колонна перерезывает горло орсиньевскому хлебнику, это для нашего блага, другой Колонна отнимает дочь у орсиньевского портного, это для нашего блага! Для нашего блага – да, для блага народа! Уж не для пользы ли хлебопеков и портных?

– Товарищ, – сказал молодой патриций с важностью, – если какой-нибудь Колонна так поступил, то он виноват; но даже самое святое дело может иметь дурные подпоры.

– Да, сама св. церковь опирается на очень плохие колонны, – отвечал кузнец, намекая с грубым остроумием на любовь папы к дому Колоннов.

– Он богохульствует! Кузнец богохульствует! – кричали сторонники этой могущественной семьи. – Колонна! Колонна!

– Орсини! Орсини! – был не менее быстрый ответный крик.

– Народ! – загремел кузнец, размахивая своим страшным оружием над головами окружающей его группы.

В одно мгновение толпа, соединившаяся перед тем против притеснений одного человека, разделилась наследственной враждой партий. При крике «Орсини!» многие новые участники поспешили сюда: друзья Колонны собрались на одной стороне, защитники Орсини на другой. Немногие, согласные с кузнецом в том, что обе партии одинаково гнусны и что народ есть единственный законный выразитель народного волнения, готовы были отойти в сторону от приближающейся схватки. Но сам кузнец, имевший над ними большое влияние, раздраженный надменным обращением молодого Колонны или же вследствие жажды борьбы, свойственной людям большого роста и силы, которые могут в рукопашном бою наслаждаться своим превосходством, после минутной нерешимости пристал к орсинистам и своим примером доставил приверженцам этой партии содействие своих друзей.

В народных волнениях отдельный человек всегда бывает увлечен толпой, часто против своей воли и согласия. Несколько успокоительных слов, с которыми Адриан ди Кастелло обратился к своим друзьям, потерялось среди всеобщих криков. Гордясь тем, что в их рядах находится один из любимейших и благороднейших людей дома Колонны, сторонники этой фамилии поставили его во главе и стремительно бросились на неприятеля. Однако же, Адриан, заимствовавший кое-какие правила из рыцарского кодекса, которыми, конечно, он не был обязан римскому своему происхождению, сначала не хотел нападать на людей, между которыми не видел никого равного себе ни по званию, ни по умению владеть оружием. Он довольствовался тем, что отразил немногие удары, направленные на него в беспорядочном пылу схватки. Мы говорим: немногие удары, потому что те, кто узнал его, не исключая самых закоренелых сторонников Орсини, не хотели подвергать себя опасности и гневу толпы, проливая кровь человека, который, кроме знатного происхождения и большой силы своих связей, пользовался лично популярностью, которую он заслужил скорее по сравнению его поступков с пороками его родственников, чем по каким-либо особенным добродетелям. Один кузнец, который до сих пор не принимал деятельного участия в схватке, решился на определенное сопротивление, когда кавалер приблизился к нему на расстояние нескольких шагов.

– Разве мы не сказали тебе, – проговорил великан, нахмурив брови, – что Колонны – враги народа столько же, как и Орсини? Взгляни на своих приверженцев и клиентов: разве они не режут теперь горла бедным людям за преступление одного вельможи? Но всегда этим способом один патриций наказывает наглость другого. Он опускает розгу на спины народа и кричит: «Посмотрите, как я справедлив!»

– Я не буду тебе отвечать теперь, – сказал Адриан, – но если ты вместе со мной сожалеешь об этом пролитии крови, помоги мне помешать ему.

– Я – нет! Пусть кровь рабов течет сегодня: скоро придет время, когда она будет смыта кровью вельмож.

– Прочь, негодяй! – вскричал Адриан, не желая более разговаривать и прикасаясь к кузнецу плоской стороной своего меча. В одно мгновение молот великана поднялся вверх и непременно поверг бы молодого патриция на землю, если бы он не отскочил в сторону. Прежде чем кузнец успел нанести другой удар, меч Адриана дважды пронзил его правую руку, и молот тяжело упал на землю.

– Убейте его, убейте его! – вскричали многие из подданных Колонны, теснясь теперь, подобно трусам, вокруг безоружного и бессильного кузнеца.

– Да, убейте его! – сказал на сносном итальянском языке, но с варварским акцентом, человек, наполовину закованный в железо, и только что присоединившийся к группе. Он принадлежал к числу тех буйных немецких бандитов, которых Колонны содержали на жалованье. – Убейте его! Он принадлежит к гнусной шайке злодеев, заклятых врагов порядка и мира. Это один из приверженцев Риенцо и бредит народом.

– Ты говоришь правду, варвар, – сказал неугомонный кузнец громким голосом, открывая левой рукой свой камзол на груди, – идите сюда все, Колонна и Орсини, прокопайте вашими острыми клинками мою грудь до самого сердца и там, когда доберетесь до центра, вы найдете предмет нашей общей ненависти. Риенцо и народ!

При этой речи кузнеца, которая могла показаться выше его состояния, если бы всем римлянам в минуты вдохновения не были свойственны некоторая цветистость и преувеличение фразы и пылкость чувства, громкий голос его раздался сильнее голосов окружавших его людей и на минуту заглушил общий шум. Когда же, наконец, прозвучали слова «Риенцо и народ», то они проникли в самую средину разрастающейся толпы, и их повторила сотня голосов, подобно эху.

Но каково бы ни было впечатление, произведенное словами кузнеца на других, оно также было очевидно и на лице молодого Колонны. При имени Риенцо краска гнева исчезла с его щек, он отступил назад, проговорил что-то про себя и, несмотря на окружавшую его суматоху, казалось, погрузился в глубокую и угрюмую задумчивость. Он очнулся, когда крик затих, и сказал кузнецу тихим голосом: «Друг мой, мне жаль, что я тебя поранил; но приди ко мне завтра, и ты убедишься, что ты был несправедлив ко мне». Затем он дал немцу знак следовать за ним и начал пробираться через толпу, которая везде отступала при его приближении. В те времена в Риме самая ожесточенная ненависть к сословию нобилей соединялась с рабским уважением к их личности и с таинственным благоговением к их бесконтрольной власти.

Когда Адриан проходил через ту часть толпы, где драка еще не начиналась, его сопровождал говор, который немногим из его семьи посчастливилось бы услышать.

– Колонна, – сказал один.

– Но не похититель, – сказал другой с диким смехом.

– Не убийца, – пробормотал третий, прижимая руку к своей груди. – Не против него вопиет кровь моего отца.

– Да благословит его Бог, – сказал четвертый, – его еще никто не проклинает!

– О, помоги нам, Боже! – сказал старик с длинной седой бородой, опираясь на свою палку. – Змея еще молода, зубы скоро прорежутся.

– Стыдитесь, отец! Он милый молодой человек и не горд, по крайней мере. Какая у него улыбка! – сказала одна красивая матрона, стоявшая на краю того места, где происходила схватка.

– Прощай, честь мужа, если патриций улыбается его жене! – был ответ.

– Нет, – сказал Луиджи, веселый мясник с плутовскими глазами. – Если человек честным образом может добиться чего-нибудь от девушки или женщины, то пусть его – будет ли это патриций или плебей, вот моя мораль. Но если какой-нибудь безобразный, старый патриций отнимает у меня женщину, увозя ее на спине немецкого кабана, то он, по-моему, злой человек и прелюбодей.

Пока такие толки и разговор шли о молодом нобиле, совсем другого рода взгляды и слова сопровождали немецкого солдата.

Перед его тяжелой и вооруженной фигурой толпа расступалась с такой же, или с еще большей быстротой, но не с почтительными взглядами. Глаза сверкали при его приближении, но щеки бледнели, голова склонялась, губы дрожали; всякий чувствовал трепет ненависти и страха, как бы при появлении ужасного, смертельного врага. И с яростью в душе замечал этот свирепый наемник знаки всеобщего к нему отвращения. Он с суровым видом шел вперед то с презрительной улыбкой в лице, то злобно хмурясь, и его длинные заплетенные светлые волосы, темно-рыжие усы и мясистый лоб представляли сильный контраст с темными глазами, черными, как смоль, волосами и тонким телосложением итальянцев.

– Пусть Люцифер вдвое накажет этих немецких головорезов! – проворчал сквозь зубы один из граждан.

– Аминь! – отвечал от всего сердца другой.

– Тс! – сказал третий, боязливо оглядываясь. – Если кто-нибудь из них услышит твои слова, ты погиб.

– О Рим! Рим! – сказал с горечью гражданин, одетый в черное и принадлежавший, по-видимому, к более высшему сословию, нежели остальные. – Как ты низко пал, если на собственных улицах трепещешь, заслышав шаги наемного варвара!

– Слушайте, что говорит один из наших ученых людей и богатых граждан! – сказал почтительно мясник.

– Это друг Риенцо, – сказал другой из толпы, приподнимая шапку.

Опустив глаза и с выражением печали, стыда и гнева на лице, Пандульфо ди Гвидо, уважаемый гражданин благородного происхождения, медленно пробрался через толпу и скрылся.

Между тем Адриан, войдя в улицу, которая, несмотря на близость к собравшейся толпе, была пуста и безмолвна, обратился к своему свирепому товарищу.

– Родольф! – сказал он. – Слушай! Не делать насилий гражданам. Вернись к толпе, собери друзей нашего дома, выведи их оттуда; пусть Колоннов не обвиняют в бесчинствах нынешнего дня. Уверь наших приверженцев, что я званием рыцаря, которое получил от императора, клянусь наказать Мартино ди Порто мечом моим за его преступление. Мне бы хотелось самому лично унять шум, но, кажется, мое присутствие служит только к поощрению его. Ступай, ты имеешь вес у всех их.

– Да, синьор, вес ударов! – отвечал угрюмый солдат. – Но приказание ваше трудно исполнить; мне бы хотелось, чтобы их грязная кровь текла еще один или два часа. Но, извините, повинуясь вашим приказаниям, повинуюсь ли я также и приказаниям моего господина, вашего родственника? Ведь это старый Стефан Колонна, который – благослови его Бог! – редко бережет кровь и деньги (за исключением своих собственных!). На его деньги я живу и ему клялся в верности.

– Diavolo! – проворчал кавалер, и лицо его покрылось пятнами гнева; но с обычным самообладанием для итальянских нобилей он удержался и сказал громко со спокойствием и вместе с достоинством:

– Делай, как я приказываю; останови суматоху, постарайся, чтобы снисходительность была оказана с нашей стороны. Пусть через час шум затихнет, а завтра приди ко мне за наградой. Вот тебе кошелек в задаток будущей моей благодарности. Что касается моего родственника (о котором приказываю тебе упоминать с большим почтением), то я говорю от его имени. Слышишь, шум увеличивается, драка усиливается, ступай, не теряй ни минуты.

Несколько устрашенный спокойной твердостью патриция, Родольф кивнул толовой, не отвечая, засунул деньги за пазуху и пошел в толпу.

Молодой кавалер, оставшись один, следовал глазами за удаляющейся фигурой солдата, на блестящей каске которого сияли косые лучи заходящего солнца, и сказал самому себе с горечью:

– Несчастный город, родник всех великих воспоминаний! Падший царь тысячи наций, как развенчан и ограблен ты малодушными и отрекшимися от тебя детьми! Твои патриции ссорятся друг с другом, народ проклинает патрициев, священники, которые должны бы сеять мир, насаждают раздоры, отец церкви бежит из своих стен, его двор – галльская деревня... А мы! Мы, происходящие от самой гордой крови Рима, сыны цезарей, потомки полубогов, поддерживаем свою наглую и ненавидимую власть мечами наемников, которые, принимая от нас плату, издеваются над нашей трусостью, держат наших граждан в рабстве и за то владычествуют над самими господами их! О, если бы мы, наследственные вожди Рима, могли чувствовать и найти свою законную опору в благодарных сердцах наших граждан!

Молодой Адриан так глубоко сознавал горькую истину всего им сказанного, что слезы негодования текли по его щекам, когда он говорил. Он не стыдился проливать их, потому что плач о падшем племени – святое чувство, а не женская слабость.

Медленно поворотясь, чтобы уйти, он вдруг остановился, услыхав громкий крик: «Риенцо! Риенцо!» От стен Капитолия до Тибра далеко пронесся звук этого имени. Когда же он замер, то за ним последовало глубокое, всеобщее молчание. Можно было подумать, что сама смерть снизошла на город. На крайней точке толпы, и возвышаясь над нею, на обломках камня, вынутого из развалин Рима для устройства баррикад в одну из последних распрей между гражданами, на этом безмолвном памятнике минувшего величия и настоящих бедствий города, стоял Риенцо. Будучи выше всего своего племени, он более всех был проникнут сознанием славы древних времен и унижения новых.

На расстоянии, на котором находился Адриан от этой сцены, он мог отличить только темный очерк фигуры Риенцо и слышать только слабый звук его могучего голоса. Но в покорном, хотя волнующемся море человеческих существ, толпившихся вокруг с открытыми головами, озаренными лучами солнца, он замечал невыразимое действие красноречия Риензи на всех, кто принимал в свою душу поток его пламенных мыслей. Современники описывают это красноречие почти как чудо, но на самом деле сила его основывалась более на симпатии слушателей, чем на обыкновенных способностях оратора.

Недолго Адриан ди Кастелло видел его фигуру и слышал его голос, но этого времени для Риенцо было достаточно, чтобы произнести все, чего желал сам Адриан.

Другой крик, еще сильнее и продолжительнее первого, крик, в котором выразилось облегчение от тревожных мыслей и сильного волнения, служил знаком окончания речи. После минутной паузы толпа рассыпалась по разным направлениям и пошла по улицам кучками и группами. Видно было, что речь на всех произвела сильное и неизгладимое впечатление. У каждого щеки пылали и язык говорил; одушевление оратора проникло в сердца слушателей. Он гремел против бесчинства патрициев, и однако же обезоружил гнев плебеев; одним словом, он проповедовал свободу, но запрещал своеволие. Он успокоил настоящее обещанием будущего. Он порицал их ссоры, но поддерживал дело их. Он удержал сегодняшнюю месть торжественным уверением, что завтра настанет правосудие. Так велика власть, так могущественно красноречие, так грозен гений одного человека, безоружного, незнатного, который не имеет меча и горностаевой мантии, но обращается к чувствам угнетенного народа!

 

IV

ПРИКЛЮЧЕНИЕ

 

Избегая раздробленных потоков рассеявшейся толпы, Адриан Колонна быстро шел по одной из узких улиц, которая вела к его дворцу, находившемуся на довольно значительном расстоянии от места последней ссоры. Полученное им воспитание делало его способным глубоко интересоваться не только несогласиями и распрями своей родины, но также сценой, которую он только что видел, и властью, которую выказал Риенцо.

Сирота из младшей, но богатой ветви семьи Колоннов, Адриан вырос под опекой и попечительством своего родственника, коварного, но вместе доблестного Стефана Колонны, который из всех нобилей Рима был самый могущественный, как по благосклонности к нему папы, так и по большому числу окружавших его вооруженных наемников. Адриан рано обнаружил необыкновенную в те времена склонность к умственным занятиям и усвоил многое из того, что было тогда известно относительно древнего языка и древней истории его родины.

Хотя Адриан был еще мальчиком в то время, когда видел горесть Риенцо по случаю смерти брата, но его доброе сердце прониклось симпатией к этой печали и стыдом за своих родственников, равнодушных к такому последствию их ссор. Он настойчиво искал дружбы Риенцо и, несмотря на свою молодость, понял силу и энергию его характера. Но хотя Риенцо по прошествии некоторого времени, казалось, перестал думать о смерти брата и снова стал посещать замок Колоннов, пользуясь их презрительным гостеприимством, однако же он держал себя в некотором отдалении и отчуждении, которые Адриан мог преодолеть только отчасти. Кола отвергал всякое предложение услуг, протекции и возвышения; а необыкновенная ласковость со стороны Адриана, вместо того, чтобы делать Риенцо общительнее, казалось, только оскорбляла его и заставляла держаться еще с большей холодностью. Непринужденный юмор и живость разговора, делавшие его прежде приятным гостем для тех, вся жизнь которых проходила в пирах и битвах, перешли в иронию, цинизм и едкость. Но тупоголовые бароны по-прежнему забавлялись его остроумием, и Адриан был почти единственным человеком, который видел змею, скрытую под его улыбкой.

Часто Риенцо сидел за столом безмолвный, но наблюдательный, как будто следя за каждым взглядом, взвешивая каждое слово, измеряя ум, хитрость и наклонности каждого гостя. Когда пытливость его по-видимому была удовлетворена, то он воодушевлялся. Его ослепительное, но едкое остроумие оживляло пир, и никто не видел, что этот невеселый блеск был признаком приближавшейся бури. В то же время он не упускал, ни одного случая смешиваться с низшим классом граждан, возбуждать их умы, воспламенять их воображение, поджигать их горячность картинами настоящего и легендами минувшего. Популярность и слава его росли, и он имел тем большее влияние на толпу, что был в чести у нобилей. Может быть, в этом последнем обстоятельстве заключалась причина, почему он продолжал посещать Колоннов.

Когда за шесть лет перед тем Капитолий Цезарей был свидетелем триумфа Петрарки, ученая слава молодого Риенцо привлекла к нему дружбу поэта, продолжавшуюся с незначительным перерывом до конца, несмотря на огромное различие карьеры этих двух людей. Впоследствии, в качестве одного из римских депутатов, Риенцо вместе с Петраркой[2] был послан в Авиньон умолять Климента VI перенести оттуда святой престол в Рим. При исполнении этого поручения он в первый раз выказал свои необыкновенные способности красноречия и убеждения. Правда, первосвященник, желавший более спокойствия, нежели славы, не убедился его доводами, но был очарован оратором, и Риенцо возвратился в Рим, осыпанный почестями и облеченный достоинством важной и ответственной должности. Перестав быть бездейственным ученым и веселым собеседником, он вдруг стал выше всех своих сограждан. Никогда до сих пор власть не соединялась с такой строгой честностью, с таким неподкупным усердием. Он старался внушить своим товарищам такую же возвышенность принципов, но ему не удалось. Обретя прочное положение, он начал открыто апеллировать к народу, и, казалось, римская чернь уже была оживлена новым духом.

Между тем как все это происходило, Адриан надолго разлучился с Риенцо: его не было в Риме.

Дом Колоннов был твердой подпорой императорской партии, и Адриан ди Кастелло получил приглашение ко двору императора. Там он начал заниматься военным искусством и среди немецких рыцарей научился смягчать свойственную итальянцам хитрость рыцарским благородством северной храбрости.

Оставив Баварию, он несколько времени жил в уединении одного из своих поместий, близ красивейшего озера северной Италии. Оттуда, развив свой ум деятельностью и учением, он посетил многие свободные итальянские государства. Он проникся понятиями, в которых не было тех предрассудков, какими отличались другие люди, принадлежавшие к его сословию, и рано приобрел свою репутацию, в то время как внутренне наблюдал за характером и делами других. В нем соединялись все лучшие качества итальянского нобиля. Это был человек, страстно преданный занятиям литературой, тонкий и глубокий политик, ласковый и приветливый в общении; саму любовь к удовольствиям он облагораживал какой-то возвышенностью вкуса. Он вел себя с достоинством, имел незапятнанную честь и отвращение к жестокости, редкие в то время качества между итальянцами: даже северные рыцари, отличаясь ими у себя, обыкновенно теряли, когда приходили в соприкосновение с систематическим вероломством и презрением к честности, составлявшими характер жестокого, но коварного юга. С этими качествами Адриан соединял более нежные страсти своих земляков, поклонялся красоте и боготворил любовь.

Только за несколько недель перед тем он возвратился в свой родной город, куда его репутация уже предшествовала ему и где помнили еще его раннюю любовь к литературе и его доброту. Он нашел положение Риенцо изменившимся гораздо более, нежели свое собственное. Адриан еще не был у ученого. Он прежде хотел издали, собственными глазами присмотреться к мотивам и целям его поступков, потому что он частично заразился подозрениями, какие имело его сословие насчет Риенцо, частично же разделял доверчивый энтузиазм народа.

– Конечно, – говорил он сам себе, задумчиво подвигаясь вперед, – никто больше его не имеет силы преобразовать наше больное государство, исцелить его раны и пробудить в наших гражданах воспоминания о доблестях предков! Разве я не видел в свободных государствах Италии людей, призванных к власти для защиты народа, которые были сперва честны, а потом, упоенные внезапным возвышением, изменяли тому самому делу, которое их возвысило. Правда, эти люди были вожди и нобили; но разве в плебеях меньше людских слабостей? Однако же я слышал и видел его издали, теперь я подойду и присмотрюсь к нему поближе.

Говоря с собой таким образом, Адриан обращал мало внимания на разных прохожих, которые попадались все реже, по мере того, как становилось позднее. Между ними были две женщины, которые теперь одни шли по той же длинной и тёмной улице, в которую свернул Адриан. Месяц уже ярко светил в небе, и женщины проскользнули мимо кавалера легким и быстрым шагом. Младшая оглянулась и посмотрела на него при этом свете пристальным, но робким взглядом.

– Чего ты дрожишь, моя милочка? – сказала ее спутница, которой можно было дать около сорока пяти лет и одежда и голос которой показывали, что она по своему званию была ниже младшей. – Улицы, кажется, теперь довольно спокойны, и, слава Богу, наш дом не слишком далеко.

– Ах, Бенедетта! Это он! Это молодой синьор, это Адриан!

– Это хорошо, – сказала кормилица (таково было ее звание) – потому что, говорят, он храбр, как северный воин; палаццо Колонны не очень далеко отсюда, и синьор Адриан может помочь нам в случае нужды! Конечно, милая моя, если вы будете идти потише.

Молодая девушка умерила свои шаги и вздохнула.

– Правда, он очень хорош, – проговорила кормилица, – но ты не должна больше думать о нем; он слишком выше тебя для того, чтобы на тебе жениться; что касается чего-нибудь другого, ты слишком честна, а твой брат слишком горд.

– А ты, Бенедетта, слишком проворна со своим языком. Как можешь ты это говорить, зная, что он никогда даже не говорил со мной, по крайней мере с тех пор, как я была совсем ребенком; мало того, он едва знает о моем существовании. Ему, Адриану ди Кастелло, грезить о бедной Ирене! Одна эта мысль – уже сумасшествие.

– Так зачем же ты, – быстро возразила кормилица, – грезишь о нем?

Ее спутница вздохнула опять глубже прежнего.

– Св. Катерина! – продолжала Бенедетта. – Если бы на земле был только один мужчина, то и тогда я скорее умерла бы, в одиночестве, нежели стала бы думать о нем, до тех пор пока бы он по крайней мере дважды не поцеловал мою руку, да и то если бы я сама была причиной, что он не поцеловал меня в губы.

Молодая девушка по-прежнему не отвечала.

– Но как тебе пришло в голову полюбить его? – спросила кормилица. – Ты не могла его видеть много раз: только четыре или пять недель прошло с тех пор, как он вернулся в Рим.

– Ах, как ты несносна! – отвечала Ирена. – Сколько раз я тебе повторяла, что я любила его еще шесть лет тому назад!

– Когда тебе пошел только десятый год, и кукла была бы для тебя самым приличным любовником! Право, синьора, ты хорошо воспользовалась своим временем.

– А в его отсутствие, – продолжала девушка нежно и грустно, – разве я не слышала рассказов о нем, и разве не был для меня даже звук его голоса подобен подарку любви, заставляя меня вспоминать о нем? Разве я не радовалась, когда его хвалили, не сердилась, когда его осуждали? Разве я не плакала от гордости, когда говорили, что он был победителем на турнире, и от горя, когда шептали, что его преданность была приятна какой-нибудь женщине? Разве шесть лет его отсутствия не были сном, а его возвращение пробуждением? Я вижу его в церкви, когда он и не подозревает о моем присутствии; он на коне проезжает мимо моего окна; разве этого счастья не довольно для любви?

– Но если он не любит тебя?

– Сумасшедшая! Я об этом не спрашиваю; нет, я даже не знаю, желаю ли я этого. Мне лучше мечтать о нем, представляя его таким, каким мне хотелось бы его видеть, нежели знать – каков он на самом деле. Он может оказаться не добрым, или не великодушным, или мало любить меня, но, по мне, лучше не быть любимой вовсе, нежели быть предметом холодной его любви и изнывать, сравнивая его сердце с моим. Я могу любить его, как что-то отвлеченное, невещественное и божественное: но каков будет мой стыд, каково горе, если я найду его хуже, чем воображала! Вот тогда бы моя жизнь погибла и красота на земле для меня исчезла!

Добрая кормилица не слишком-то была способна симпатизировать подобным чувствам. Если бы даже их характеры были более сходны, то и тогда неравенство лет сделало бы эту симпатию невозможной. Кто, кроме юноши, может служить отголоском души другого юноши – всей музыки ее безумных порывов и романтических грез? Но не сочувствуя своей молодой госпоже в этом, добрая кормилица сочувствовала той пылкости, с какой все было высказано. Она считала безрассудным, но удивительно трогательным. Она отерла выступившие слезы кончиком своего покрывала и в глубине сердца надеялась, что ее молодая питомица скоро найдет себе действительного, а не воображаемого мужа, который вытеснит из ее головы эти невещественные фантазии. Затем в их разговоре последовала некоторая пауза, как вдруг на самом перекрестке двух улиц послышался громкий хохот в несколько глоток и шаги людей. Пламя поднятых факелов спорило с бледным светом луны. На очень близком расстоянии от двух женщин шла компания из семи или восьми человек, неся страшное знамя Орсини.

В числе других беспорядков того времени существовало у молодых и распутных нобилей обыкновение небольшими вооруженными компаниями расхаживать ночью по улицам, ища случая для буйного волокитства или для драки с какими-нибудь запоздавшими прохожими противной им партии. Подобную шайку встретили теперь Ирена и ее спутница.

– Матерь Божия! – вскричала Бенедетта, побледнев и чуть не убегая. – Что за бедствие на нас обрушилось! Как могли мы засидеться до такой поздней поры у синьоры Нины? Бегите, синьора, бегите, или мы попадемся им в руки!

Но совет Бенедетты опоздал, и в темноте одежда женщин была уже замечена; в одну минуту их окружили негодяи. Грубая рука сорвала покрывало Бенедетты, и при виде ее лица, черты которого хотя и не были пощажены временем, но все-таки не имели ничего особенно безобразного, дерзкий буян толкнул бедную кормилицу к стене с проклятием, на которое товарищи его отвечали громким смехом.

– Ты чертовски счастлив на лица, Джузеппе!

– Да, не далее как вчера он подцепил девушку шестидесяти лет.

– И для улучшения ее красоты перерезал ей лицо кинжалом, потому что ей было не шестнадцать!

– Тише, ребята! А это кто? – сказал предводитель компании, богато одетый человек, который несмотря на то, что приближался уже к средним летам, еще тем более предавался излишествам юности, и он вырвал трепещущую Ирену из рук своих товарищей. – Эй! Факелы сюда! Oh, che bella faccia (какая красавица)! Как она краснеет – какие глаза! Нет, не смотри вниз, моя милочка; тебе нет надобности стыдиться того, что ты возбудила любовь в одном из Орсини – да. Узнай, какой великий подвиг ты сделала. Мартино ди Порто просит твоей улыбки!

– Пустите меня, ради Бога! Нет, синьор, этого не может быть, у меня есть друзья, это оскорбление вам не пройдет даром!

– Слышите, каким серебристым голоском она ворчит! Это приключение стоит того, чтобы его искать в течение целого месяца. Как! Вы противитесь? Огрызаетесь, кричите? Франческо, Пьетро! Закутайте ее в покрывало, заглушите эту музыку; вот так! Несите ее передо мной в палаццо, а завтра, моя милашка, ты вернешься домой с корзинкой флоринов и можешь сказать, что купила ее на рынке!

Но крики и противодействие Ирены уже привлекли к ней на помощь Адриана. Когда он приблизился, кормилица упала перед ним на колени.

– Ах, добрый синьор, ради Христа, спасите нас! Освободите мою молодую госпожу – ее друзья так вас любят! Мы все за Колоннов, да, право, все за Колоннов! Спасите родственницу ваших подданных, добрый синьор!

– Довольно того, что она женщина, – отвечал Адриан, – и что на нее напал один из Орсини, – прибавил он сквозь зубы. Он гордо вошел в самую середину группы; слуги схватились за мечи, но, узнав его, дали ему дорогу. Подойдя к двум людям, которые уже схватили Ирену, Адриан в один момент повалил переднего из них на землю; потом обнял левой рукой легкий, тонкий стан девушки и стал против Орсини с обнаженным мечом, впрочем, опустив его вниз.

– Стыдитесь, монсиньор, стыдитесь! – сказал он с негодованием. – Или вы хотите принудить весь Рим к восстанию против нашего сословия? Не раздражайте льва, хотя он закован в цепи; воюйте с нами, если вам угодно. Обнажайте свои мечи против мужчин, хотя они принадлежат к вашему племени и говорят вашим языком: но если вы хотите спокойно спать ночью, не боясь нападения мстителей, и безопасно ходить на площади, то не оскорбляйте римской женщины! Да, эти самые стены напоминают вам о наказании за такое дело. За эту обиду пали Тарквинии, за эту обиду пали децемвиры, за эту обиду, если вы ее сделаете, потечет, как вода, кровь вашего дома. Так оставьте же, монсиньор, ваше безумное покушение, недостойное вашего великого имени. Оставьте и благодарите Колонну за то, что он стал между вами и минутным вашим безумием!

Вид и жесты Адриана были так благородны и величавы, что даже грубые слуги почувствовали дрожь одобрения и раскаяния, – только не Мартино ди Порто. Он был поражен красотой своей пленницы, так внезапно у него отнятой; он привык наносить оскорбления, привык к продолжительной безнаказанности. Уже один вид, один голос Колонны были противны его зрению и слуху: как же мог он вынести, что этот Колонна мешал его разврату и порокам?

– Педант! – вскричал он, и губы его задрожали. – Не болтай мне о своих пустых легендах и баснях. Не думай вырвать у меня мою добычу, когда твоя собственная жизнь в моих руках. Оставь девушку! Брось свой меч! Воротись домой без дальнейших разговоров или, клянусь честью и мечами моих слуг (посмотри на них хорошенько), ты умрешь!

– Синьор, – сказал Адриан спокойно, однако же отступая мало-помалу со своей прекрасной ношей к ближайшей стене, чтобы по крайней мере быть защищенным с тыла, – ты не употребишь превосходства сил своих во зло и не захочешь повредить своей чести, возбудив молву, что с восемью вооруженными людьми ты напал на одного человека, у которого притом не совсем свободны руки. Но если ты решился на такой поступок, то вспомни, что мне стоит крикнуть, и превосходство сил будет против тебя. Ты теперь в квартале моей семьи, ты окружен жилищами Колоннов; вон тот дворец наполнен людьми, которые спят не раздеваясь, мой голос сейчас может дойти до них, но он не в состоянии будет спасти тебя, если они попробуют крови!

– Он говорит правду, благородный синьор, – сказал один из толпы, – мы зашли слишком далеко; мы теперь в самой их берлоге, дворец старого Стефана Колонны так близко, что крик может дойти до него; насколько я знаю, – прибавил он шепотом, – и восемнадцать новых солдат вошли сегодня в его ворота.

– Хоть бы восемьсот врагов были против меня, – сказал Мартино с бешенством, – я не допущу, чтобы меня так провели слуги моей собственной свиты. Прочь ту женщину! К нападению, к нападению!

С этими словами он сделал отчаянный прыжок к Адриану, который, внимательно следя за всеми движениями неприятеля, был подготовлен к атаке. Отразив удар Мартино, он вскричал громким голосом: – Колонна! На выручку! Колонна!

Не без цели находчивый и умевший владеть собой Адриан старался до сих пор продлить переговоры. В ту самую минуту, как он в первый раз обратился к Орсини с речью, он при лунном свете увидал блеск лат, сиявших на груди двух человек, приближавшихся от дальнего конца улицы, и, приняв в расчет местность, решил, что это наёмные солдаты Колонны.

Осторожно он опустил Ирену на землю, потому что она лишилась чувств, и, став над нею спиной к стене, отражал беспрестанно направляемые против него удары, не стараясь отплатить за них. Как ни были привычны римляне к постоянной беспорядочной войне, но не многие из них в то время хорошо и ловко владели оружием, – знание, приобретенное Адрианом в школах воинственного севера, помогло ему теперь, несмотря на превосходство сил неприятеля. Впрочем, свита Орсини не разделяла бешенства своего вождя. Частью боясь для себя последствий в случае, если кровь этого высокорожденного синьора будет пролита ими, частью тревожась опасением внезапного нападения со стороны наемников, которые были так близко, эти люди наносили удары без цели и как попало, оглядываясь каждую минуту назад и по сторонам, готовые скорее к бегству, нежели к убийству. С криком «Колонна!» бедная Бенедетта убежала при первом стуке мечей. Она бежала по мрачной улице и, не останавливаясь, миновала даже порталы Стефанова дворца (где еще бродило несколько угрюмых фигур): так велики были ее смущение и ужас.

Между тем, два вооруженные человека, которых заметил Адриан, не торопясь шли по улице. Один имел вид грубый и простой; его оружие и телосложение говорили о его ремесле и нации, к которой он принадлежал, а по большому уважению, с которым он обращался к своему товарищу, можно было заключить наверное, что этот товарищ не был итальянским уроженцем. Разбойники севера, в то самое время как они служили порокам итальянцев, почти не принимали на себя труда скрывать свое презрение к их трусости.

Товарищ наемника имел воинственный и непринужденный вид. Вместо шлема на голове у него была шапочка из малинового бархата с белым пером; на красном суконном плаще его были вышиты два широкие белые креста, один на груди, другой на спине; а полировка его лат была так блестяща, что когда по временам плащ его распахивался и открывал их, то они сияли так же, как игравшие на них лучи месяца.

– Нет, Родольф, – сказал он, – если тебе хорошо здесь у этого седого затейника, то я не стану заманивать тебя назад в нашу веселую шайку. Боже меня избави! Но скажи мне – этот Риенцо, как ты думаешь: имеет он прочную и полную власть?

– Фи! Благородный вождь, ничего подобного. Он нравится черни, а благородные смеются над ним; что же касается солдат, то у него на них нет денег!

– Так он нравится черни!

– Да, нравится; и когда он громко говорит к ней, то все в Риме стихает.

– Гм! При ненависти к нобилям чернь, наняв солдат, в один час может сделаться господином. Честен народ – слаба чернь, испорчен народ – сильна чернь, – проговорил другой более про себя, нежели обращаясь к товарищу и, может быть, едва сознавая вечную истину своего афоризма. – Я подозреваю, что он не простой буян, этот Риенцо, я должен на это взглянуть. Чу! Что это за шум? Клянусь гробом Господним, это звук нашего металла!

– И крик «Колонна!» – вскричал Родольф. – Извините меня – я должен бежать на помощь!

– Да, это твоя обязанность, беги; впрочем, постой, я пойду с тобой gratis, просто из страсти к дракам. Клянусь, никакая музыка не может сравниться со звоном стали.

Адриан продолжал еще храбро защищаться и не был ранен, хотя его рука стала ослабевать, дыхание почти истощилось и глаза начали мигать и уставать, утомленные светом колеблющихся факелов. Сам Орсини, измученный бешенством, на минуту остановился, тяжело дыша и меряя противника свирепыми взглядами, как вдруг его слуги закричали: – Бегите, бегите! Бандиты идут, мы окружены! – и двое из них, без дальнейших разговоров, дали тягу. Другие пятеро остались в нерешимости и ожидали только приказания своего господина, когда воин с белым пером бросился в середину схватки.

– Как, господа, – сказал он, – вы уже кончили? Нет, не станем расстраивать забаву; прошу вас, начинайте опять. Как велико неравенство? Эге! Шестеро против одного! Неудивительно, что вы ждали более честной игры. Мы двое присоединяемся к слабейшей стороне. Ну, теперь начнемте.

– Наглец! – вскричал Орсини. – Знаешь ли, с кем ты говоришь так надменно? Я – Мартино ди Порто. А ты кто?

– Вальтер де Монреаль, провансальский дворянин и рыцарь св. Иоанна, – отвечал тот небрежно.

При этом грозном имени – имени одного из самых смелых воинов и первостатейных разбойников своего времени, щеки Мартино побледнели, а его приверженцы испустили крик ужаса.

– А этот мой товарищ, – продолжал кавалер, – вам, римским патрициям, вероятно, известен больше, нежели я: вы, без сомнения, узнаете в нем Родольфа из Саксонии, человека храброго и верного там, где его прилично награждают за его услуги.

– Синьор, – сказал Адриан своему врагу, который, изумленный и онемевший, бессмысленно смотрел на двух вновь прибывших людей, – вы теперь в моей власти. Смотрите, и наши люди идут.

И в самом деле со стороны дворца Стефана Колонны показались факелы и вооруженные люди, которые быстро приближались к месту происшествия.

– Ступай домой с миром, и если завтра или в другой какой-нибудь день, наиболее удобный для тебя, ты захочешь встретиться со мной один на один, копье с копьем, по обычаю имперских рыцарей, или с несколькими людьми против нескольких, по обыкновению римлян, я не откажусь – вот моя перчатка.

– Благородно сказано, – заметил Монреаль, – и если вы избираете последнее, то, с позволения вашего, я буду одним из участников.

Мартино не отвечал; он поднял перчатку, засунул ее за пазуху и поспешил прочь. Только пройдя несколько шагов по улице, он обернулся назад и, махая на Адриана сжатым кулаком, вскричал голосом, дрожавшим от бессильной злобы: – Верен до смерти!

Эти слова были одним из девизов Орсини; и каково бы ни было их первоначальное значение, они давно уже перешли в обыкновенную поговорку для обозначения ненависти этой семьи к Колоннам.

Адриан, старавшийся теперь поднять Ирену, которая еще не очнулась, и привести ее в чувство, предоставил Монреалю отвечать на слова Мартино.

– Я не сомневаюсь, синьор, – сказал это последний холодно, – что ты будешь верен смерти, потому что смерть есть единственное обязательство, которого не могут нарушить или избежать люди, как бы хитры они ни были.

– Извини меня, благородный рыцарь, – сказал Адриан, поднимая глаза от Ирены, – если я еще не успел предаться вполне чувству признательности. Я довольно сведущ в законах рыцарства, и, надеюсь, ты согласишься с тем, что первая моя обязанность вот здесь.

– А! Так дама была причиной ссоры! Мне нет надобности спрашивать, кто был прав, если человек нападает на своего соперника с таким превосходством сил, как этот подлец.

– Ты несколько ошибаешься, господин рыцарь, это ягненок, которого я отнял у волка.

– Для своего собственного стола! Пусть будет так! – весело возразил кавалер.

Адриан с важностью улыбнулся и отрицательно покачал головой. Его положение было несколько затруднительно. Обыкновенно вежливый к дамам, он не хотел однако же подвергать кривотолкам бескорыстие своего последнего поступка и подрывать, во вред своим стараниям о приобретении популярности, доверие граждан к своему благородству, взяв в свой дом Ирену, красоты которой притом он до сих пор почти не заметил. Но в настоящем ее положении ничего другого невозможно было придумать. Она не обнаруживала никакого признака жизни. Он не знал ни дома ее, ни родства; Бенедетта исчезла. Он не мог оставить ее на улице; не мог решиться вверить ее попечению других; и теперь, когда она лежала на его груди, чувствовал, что она уже сделалась дорога ему, в силу покровительства, которое так льстит человеческому сердцу. Поэтому он вкратце объяснил собравшимся вокруг него людям свое настоящее положение и причину происшедшей драки, и приказал факельщикам идти вперед для освещения дороги к его дому.

– Надеюсь, кавалер, – сказал он, обращаясь к Монреалю, – вы удостоите быть моим гостем, если не имеете уже более приятного приглашения?

– Благодарю вас, синьор, – отвечал Монреаль лукаво, – быть может и у меня есть свои дела. Прощайте! Я приду к вам при первом удобном случае. Покойной ночи, приятных снов.

И, напевая сквозь зубы эту грубую песню из старой легенды «Roman de Rou», провансалец ушел в сопровождении Родольфа.

При обширном пространстве Рима и небольшом его населении многие улицы его были совершенно пусты. Таким образом, знатнейшие нобили имели возможность владеть большими рядами строений, и укрепляли их частью друг против друга, частью против народа. Вокруг них жили многочисленные родственники и подданные, образуя, так сказать, сами по себе небольшие подворья и города.

Дом Адриана находился почти напротив главного дворца Колоннов, занимаемого могущественным родственником его Стефаном. Тяжело растворились массивные ворота перед молодым человеком. По широкой лестнице он понес девушку в комнату, которая, согласно вкусу Адриана, была убрана по моде, еще не распространившейся в те времена. Кругом были расставлены древние бюсты и статуи, разрисованные ломбардские обои украшали стены и покрывали массивные скамьи.

– Эй! Свеч и вина! – вскричал сенешаль.

– Оставьте нас одних, – сказал Адриан, бросая страстный взор на бледные щеки Ирены; при ярком свете луны он рассмотрел теперь вполне ее красоту, и сладкая, пламенная надежда затеплилась в его сердце.

 

V

ЗАГОВОРЩИК И ЗАРЯ ЗАГОВОРА

 

Один, у стола, покрытого разными бумагами, сидел человек в цвете лет. Комната была низка и длинна; вдоль стен было расставлено множество древних попорченных барельефов и торсов, перемешанных по местам с короткими мечами и касками, заржавевшими памятниками доблестей древнего Рима. Над самым столом, у которого он сидел, лунный свет врывался сквозь высокое и узкое окно, глубоко вдавшееся в массивную стену. Направо от этого окна, в нише, закрывавшейся задвижной дверью, находилось около тридцати или сорока манускриптов, количество, считавшееся тогда довольно значительной библиотекой. Это были большей частью тщательные копии, сделанные рукой владельца с бессмертных оригиналов. Дверь ниши была несколько отодвинута, но ее прочность и железный лист, которым она была обита, показывали, как дорого ценил владелец хранившееся за нею сокровище.

Склонившись щекой на руку, слегка нахмурив брови и сжав губы, он предавался размышлениям, далеко не похожим на спокойные грезы ученого. Тихий лунный свет, падавший сверху на его лицо, придавал еще более торжественного достоинства его чертам, от природы строгим и естественным. Густые волосы, каштановый цвет которых, редкий между римлянами, приписывался тевтонскому его происхождению, вились крупными кудрями на его высоком и открытом лбу; но его лицо имело не греческую форму, тем менее тевтонскую. Крепкая челюсть, орлиный нос, несколько впалые щеки поразительным образом напоминали характер суровой римской расы и могли бы послужить живописцу приличной моделью для изображения младшего Брута.

Резкий контур лица и короткая крепкая верхняя губа не были прикрыты бородой и усами, бывшими тогда в моде. На полинялом портрете его, сохранившемся в Риме, можно открыть некоторое сходство с обыкновенными изображениями Наполеона не собственно в чертах, которые на портрете римлянина суровее и резче, но в особенном выражении сосредоточенной и спокойной власти, которое так верно воплощает идеал умственного величия. Он был еще молод, но свойственные молодости преимущества, – свежесть и краска лица, округленные щеки, не изборожденные заботой, открытые, невпавшие глаза и нежная тонкость стана не отличали наружность уединенного труженика. Хотя современники считали его чрезвычайно красивым, но это суждение основывалось не на обыкновенных понятиях о наружности, а на том, что, кроме высокого роста, ценившегося тогда более, чем теперь, он обладал той более благородной и редкой в те грубые времена красотой, которую образованный ум и энергичный характер придают даже чертам непривлекательным.

Риенцо (это был он) приобретал все более твердости и энергии с каждой ступенью к власти. В его происхождении было одно обстоятельство, которое, вероятно, имело сильное и раннее влияние на его честолюбие. Несмотря на бедность и на низкое звание его родителей, отец его был побочный сын императора Генриха VII[3]; и вероятно из гордости, родители Риензи дали ему воспитание, выходившее из обыкновенной сферы. Гордость эта перешла к Heisry; происхождение его от царской крови, которое звучало в его ушах и питало его мысли от колыбели, заставляло его, с самой ранней юности, считать себя равным римским синьорам и почти бессознательно стремиться к превосходству над ними. Но по мере того, как римская литература раскрывалась перед его жадным взором и честолюбивым сердцем, он пропитывался гордостью национальной, которая выше, чем гордость породы, и за исключением тех случаев, когда его подстрекали намеки на его происхождение, он искренно ценил в себе более римского плебея, нежели потомка тевтонского короля. Смерть брата и превратности в его собственной судьбе укрепили серьезные и величавые качества его характера; и наконец все способности его необыкновенного ума сосредоточились на одном предмете, который, от его мистически религиозного и патриотического духа, принимал характер чего-то священного и сделался для него в одно и то же время и долгом, и страстью.

– Да, – сказал Риенцо, очнувшись вдруг от своей задумчивости, – да, близок день, когда Рим снова возникнет из пепла. Угнетение будет низвергнуто правосудием; люди безопасно будут ходить на своем древнем форуме. Мы вызовем неукротимый дух Катона из его забытой могилы! В Риме опять будет народ! А я буду орудием этого торжества, восстановителем своего племени; мой голос первый подымет воинственный клич свободы, моя рука прежде всех воздвигнет знамя. Да, с высоты моей души я вижу уже возникающую свободу и величие нового Рима, и на краеугольном камне этого огромного здания потомство прочтет мое имя.

При этих словах вся личность говорящего, казалось, прониклась его честолюбием. Он ходил по мрачной комнате легкими, быстрыми шагами, как будто по воздуху; грудь его высоко вздымалась, глаза сверкали. Он чувствовал, что даже любовь едва ли может доставить восторг, равный тому, который в своем девственном энтузиазме ощущает патриот, сознающий искренность своих чувств.

Послышался легкий стук в дверь, и явился слуга в богатой ливрее папских служителей[4].

– Синьор, – сказал он. – Монсиньор епископ Орвиетский!

– А! Очень рад. Свеч сюда! Монсиньор, это честь, которую я могу больше ценить, нежели выразить.

– Полно, полно, добрый друг мой, – возразил епископ, входя и непринужденно садясь, – всякие церемонии со служителями церкви излишни; и никогда, я думаю, она не нуждалась в друзьях больше, чем теперь. Эти нечестивые смуты, эти буйные распри в самых святилищах и городе св. Петра достаточны для того, чтобы служить соблазном для всего христианского мира.

– И это, – сказал Риенцо, – будет продолжаться до тех пор, пока его святейшество благосклонно не согласится утвердить свою резиденцию в местопребывании его предшественников, и сильной рукой не обуздает буйства нобилей.

– Увы! – отвечал епископ. – И ты знаешь, что эти слова – пустой звук. Если бы папа и исполнил твои желания и приехал из Авиньона в Рим, то, клянусь кровью св. Петра, он бы не обуздал нобилей, а нобили обуздали бы его. Тебе хорошо известно, что пока его предшественник, блаженной памяти, не принял благоразумного намерения удалиться в Авиньон, этот отец христианского мира, подобно многим другим отцам в старости, был под управлением и надзором своих мятежных детей. Разве ты не помнишь, как сам благородный Бонифаций, человек с великой душой и железными нервами, был в рабстве у предков Орсини? Он не входил и не выходил без их воли и, подобно орлу в клетке, разбился о стену своей тюрьмы и умер. Ты говоришь о воспоминаниях прежних времен Рима, но для пап эти воспоминания не совсем-то привлекательны.

– Пусть так, – сказал Риенцо с тихим смехом и подвигая свой стул ближе к епископу, – это, конечно, самый лучший довод монсиньора, и я должен признаться, что как ни было дворянство в те времена упрямо, своевольно и нечестиво, оно теперь еще хуже.

– Даже я сам, – прибавил Раймонд краснея, – я, наместник папы и представитель его духовной власти, не далее как три дня тому назад подвергся грубому оскорблению со стороны того самого Стефана Колонны, который всегда получал только благосклонность и ласки от святого престола. Его слуги затолкали моих среди улицы, и я сам, делегат властителя царей, был принужден отступить к стене и ждать, пока этот седой наглец пройдет мимо. Для довершения обиды не было недостатка в богохульных словах. «Извини, монсиньор епископ, – сказал он, проходя около меня, – но ты знаешь, что эти люди непременно должны иметь первенство перед другими».

– Его дерзость простерлась до этого! – сказал Риенцо, прикрывая свое лицо рукою, и на его губах показалась особого рода улыбка, едва ли веселая сама по себе, хотя она развеселяла других, но она совершенно изменила выражение его лица, от природы серьезное даже до суровости. – В таком случае для тебя так же, как и для нас, настало время к...

– К чему? – прервал епископ с живостью. – Разве мы можем что-нибудь сделать? Оставь свои восторженные грезы, сойди на землю, посмотри рассудительно вокруг. Что можем мы сделать против этих сильных людей?

– Монсиньор, – отвечал Риенцо епископу. – Несчастье людей вашего сана состоит в том, что они никогда не знают ни народа, ни духа времени. Как те, которые, стоя на вершине горы, видят внизу облака, скрывающие от их глаз ущелья и долины, между тем как другие, стоящие несколько выше обыкновенного уровня, обнимают взором движения и дома людей, – так точно и вы, с вашей гордой вершины, видите только смешанные и темные пары, между тем как я, с моего более скромного места, вижу приготовления пастухов к укрытию себя самих и своих стад от бури, которую предвещают эти облака. Не отчаивайтесь, монсиньор; терпение простирается только до известного предела, предел этот уже достигнут, Рим ждет только случая (и он придет скоро, хотя не внезапно) восстать против угнетателей...

Великая тайна красноречия состоит в искренности, – у Риенцо она заключалась в силе его энтузиазма. Может быть, подобно большей части людей, предпринимающих великие дела, он сам никогда не знал вполне о препятствиях, лежавших на его дороге. Он видел цель, ясную и светлую, и в мечтах своей души перепрыгивал преграды и пространство своего пути, и таким образом глубокое убеждение его ума неотразимо действовало на других. Он, казалось, не столько обещал, сколько пророчествовал.

На епископа орвиетского, который не отличался необыкновенным умом, но обладал холодным темпераментом и большой житейской опытностью, энергия его собеседника произвела впечатление, может быть тем более сильное, что его собственные страсти и гордость были возмущены против высокомерия и своевольства нобилей. Прошло какое-то время, прежде чем он ответил Риенцо.

– Но, – спросил он наконец, – только плебеи хотят восстать? Ты знаешь, как они изменчивы и ненадежны.

– Монсиньор, – отвечал Риенцо, – суди по одному факту, как много у меня друзей не простого звания. Ты знаешь, как громко я говорю против нобилей; я называю их по именам. Я издеваюсь над Савелли, Орсини, Колоннами, у самих ушей их. Неужели ты думаешь, что они прощают мне? Неужели ты думаешь, что они не схватили бы меня открытой силой, если бы моими защитниками и покровителями были одни плебеи, что мне не заткнули бы рта уже давно, засадив меня в тюрьму или закопав в могилу? Наблюдай, – продолжал он, заметив по лицу викария, что эти слова произвели на него впечатление – наблюдай, и ты увидишь, что во всем мире начался великий переворот. Варварская тема веков прояснилась; знание, которое в минувшие времена делало людей, так сказать, полубогами, вызвано из своей урны. Власть, которая тоньше грубой силы и могущественнее вооруженных людей, принялась за свою работу; мы опять начали поклоняться владычеству разума. Эта власть несколько лет тому назад увенчала Петрарку в Капитолии, не видавшем триумфа в течение двенадцати веков. Она человека темного происхождения и не известного военными подвигами осыпала почестями, служившими в древние времена наградой императорам и победителям царей, и соединила в одном деле поклонения гению даже соперничествующие дома Колоннов и Орсини. Она заставила самых гордых патрициев наперебой добиваться чести нести шлейф и прикасаться к пурпурной мантии сына флорентийского плебея. Она до сих пор привлекает, глаза Европы к бедной Воклюзской хижине. Она дает скромному труженику всеми признанное право увещевать тиранов и приближаться с гордыми мольбами даже к папе. Она, безмолвно трудясь по всей Италии, ропщет под твердыми основами венецианской олигархии[5]. Она за Альпами видимо и внезапно пробудила жизнь в Испании, Германии и Фландрии и даже на варварском острове, завоеванном норманнами, в руках доблестнейшего из живущих королей[6], пробудила дух, который не в силах уничтожить завоеватели. И эта власть живет повсюду, именем ее говорит человек, который теперь пред вами; убеждая в истине ее дел всех, на кого упал хоть один луч света, всех, в ком только могут быть возжены великодушные стремления! Знай, господин викарий, что, за исключением самих угнетателей, в Риме нет человека, сердце и меч которого не на моей стороне, если только он знает хоть одно слово нашего древнего языка. Мирные ученые, гордые, но не знатные нобили – это возникающее поколение, более благоразумное, чем их празднолюбивые отцы; а более всего скромные служители церкви, священники и монахи, которые еще не ослепли и не оглохли от пышности и роскоши и поэтому видят и слышат чудовищные оскорбления, днем и ночью наносимые христианству, в христианской столице; все они неразрывными узами связаны с купцами, ремесленниками, ожидая только сигнала погибнуть или победить, жить свободно или умереть бессмертно, вместе с Риенцо и его родиной!

– Неужели ты говоришь это серьезно, – сказал епископ, вздрогнув и привставая на стуле, – докажи истину своих слов, и ты найдешь служителей Божиих не менее ревностными к общему благу, как и их мирские братья.

– Что я говорю, – отвечал Риенцо более спокойным тоном, – то могу и доказать, но только тем, которые хотят быть с нами.

– Не бойся меня, – сказал Раймонд, – мне, как уполномоченному представителю его святейшества, хорошо известны тайные его мысли. Если только он увидит, что сила патрициев, которые в своем высокомерии ни во что не ставят власть самой церкви, ограничена законными и естественными пределами, то он благосклонен к тому, кто это сделает. Я в этом уверен до того, что, в случае успеха, освящу его своим согласием в качестве папского наместника. Но берегись необдуманных попыток; церковь не должна ослаблять себя, приставая к шаткому делу.

– Согласен, монсиньор, – отвечал Риенцо, – и в этом политика церкви совершенно одинакова с политикой свободы. Судите о моем благоразумии по моему продолжительному отсрочиванию. Невероятно, чтобы тот, кто видит вокруг себя всеобщее нетерпение, кто сам не меньше нетерпелив, однако же не дает сигнала и выжидает, – невероятно, чтобы такой человек потерял свое дело через опрометчивость.

– В таком случае вот что, – сказал епископ, садясь. – По мере того, как твои планы будут созревать, не бойся сообщать их мне. Поверь, что Рим не имеет друга более преданного, чем тот, кто, будучи поставлен для сохранения порядка, находит себя бессильным против нарушения его. Теперь обратимся к цели моего посещения, которая, может быть, в некоторой степени имеет связь с тем, о чем мы говорили... Ты помнишь, что когда его святейшество вверил тебе твою теперешнюю должность, он приказал тебе объявить его благодетельное намерение учредить в Риме генеральный юбилей на 1350 год – намерение в высшей степени мудрое по двум причинам, которые достаточно ясны для тебя: во-первых, каждая христианская душа, которая предпримет по этому случаю путешествие в Рим, может таким образом получить общее отпущение грехов; а во-вторых, говоря с материальной точки зрения, стечение пилигримов, с их дарами и пожертвованиями, очень значительно поправит доходы святого престола, которые теперь, кстати сказать, не слишком в цветущем положении. Ты это знаешь, милый Риенцо.

Риенцо утвердительно кивнул головой; прелат продолжал:

– Его святейшество с величайшим прискорбием замечает, что его благочестивые намерения могут быть расстроены. На больших дорогах в окрестностях Рима разбойники так свирепы и многочисленны, что самый смелый пилигрим, может быть, побоится предпринять это путешествие. На него решатся, вероятно, только беднейшие люди христианского братства, которые, не имея при себе ни золота, ни серебра, ни драгоценных даров, будут иметь мало причины бояться хищности разбойников. Отсюда вытекают два следствия: с одной стороны, богатые, которые, как ясно видно из Евангелия, имеют наибольшую нужду в отпущении грехов, будут лишены этого благоприятнейшего случая; а с другой – у сокровищницы святого престола будет нечестиво похищено богатство, которое она в противном случае, без сомнения, получила бы от усердия его чад.

– Ничто не может быть логичнее этого, монсиньор, – сказал Риенцо.

Викарий продолжал:

– В письмах, которые я получил пять дней тому назад, его святейшество приказывает мне объяснить эти страшные последствия для христианского мира разным патрициям, законным вассалам церкви, и управлять их решительным союзом против дорожных грабителей; с ними я говорил, но напрасно.

– Потому, что они войсками этих самых разбойников или с их помощью укрепили свои дворцы друг против друга, – прибавил Риенцо.

– Именно по этой причине, – подтвердил епископ. – Мало того – Стефан Колонна имел дерзость сознаться в этом. Совершенно нечувствительный к погибели столь многих драгоценных душ и, могу я прибавить, к папской казне, которая благомыслящему человеку должна быть почти столько же дорога, они не хотят сделать ни одного шага против бандитов. Теперь послушай, в чем состоит второе приказание его святейшества. «В случае неуспеха у нобилей, – пишет он в своей пророческой прозорливости, – поговори с Колой Риенцо. Он человек смелый и благочестивый и, по твоим словам, имеет большое влияние на народ. Скажи ему, что если он придумает способ к искоренению этих сынов Велиала и к безопасности публичных дорог, то он щедро будет награжден нами, – мы будем обязаны ему вечной благодарностью. Если ты и служители нашего престола могут ему подать какую бы то ни было помощь, то пусть ему не будет в ней отказано».

– Так пишет его святейшество! – вскричал Риенцо. – Я ничего больше не требую – я должен быть благодарен, что он такого мнения о своем слуге и дает мне это поручение. Не колеблясь, я принимаю его и ручаюсь за успех. Итак, монсиньор, надо ясно обозначить пределы моей власти. Для обуздания разбойников вне города я должен иметь власть над разбойниками внутри его. Принимая на себя, с опасностью для жизни, дело очистить дороги к Риму от грабителей, которыми они наполнены, буду ли я уполномочен действовать смело, решительно и строго?

– Этого требует само свойство поручения, – отвечал Раймонд.

– Даже хотя бы это было против главных нарушителей порядка, против покровителей разбойников – против надменнейших из нобилей?

Епископ помолчал, и пристально взглянул в лицо своего собеседника.

– Я повторяю, – сказал он наконец, понизив голос и значительным тоном, – в подобных смелых предприятиях успех – единственная санкция. Имей успех, и мы простим тебе все, даже...

– Смерть какого-либо Колонны или Орсини, если того потребует правосудие, лишь бы только она была согласна с законами и заслужена нарушением их? – прибавил Риенцо твердо.

Епископ не отвечал словами, но легкое движение его головы служило Риенцо достаточным ответом.

– Итак, монсиньор, – сказал он, – с этого времени дело решено. Настоящий разговор я считаю началом переворота, восстановления порядка, возрождения государства. До сих пор зная, что правосудие не может падать на знатных преступников, я колебался из опасения, чтобы ты и его святейшество не сочли подобной строгости жестокостью и не порицали восстановителя закона за то, что он поражает его нарушителей. Теперь я понимаю вас лучше. Вашу руку, монсиньор.

Епископ протянул руку; Риенцо крепко сжал ее и почтительно приложил к своим губам. Оба понимали, что договор заключен.

Это совещание, так продолжительное в рассказе, было коротко в действительности; но предмет его был решен, и епископ встал. Дверь дома отворилась, многочисленные слуги епископа подняли факелы, и он вышел от Риенцо, который проводил его до ворот. Вдруг какая-то женщина, торопливо пробравшись через свиту прелата и вздрогнув при виде Риенцо, бросилась к его ногам.

– О, поспешите, синьор, поспешите! Ради Бога поспешите, иначе молодая синьора погибла навсегда!

– Синьора! Боже мой! Бенедетта, о ком ты говоришь? О моей сестре, об Ирене? Разве ее нет дома?

– Ах, синьор! Орсини, Орсини!

– Что такое? Говори же!

И Бенедетта, задыхаясь и с множеством перерывов, рассказала Риенцо, в котором читатель узнал брата Ирены, то, что ей было известно о приключении с Мартино ди Порто. Об окончании и результате драки она ничего не знала.

Риенцо слушал молча, но мертвая бледность в лице и дрожание нижней губы выдавали волнение, которого он не обнаруживал словами.

– Вы слышите, ваше преосвященство, вы слышите, – сказал он по окончании рассказа Бенедетты, обращаясь к епископу, уход которого был приостановлен этим рассказом, – вы слышите, каким оскорблениям подвергаются римские граждане! Шляпу и меч! Сейчас! Монсиньор, простите мою невежливость.

– Куда же ты идешь? – спросил Раймонд.

– Как куда? Впрочем, я забыл, что у вас нет сестры, монсиньор. Может быть также у вас нет и брата? Нет, я спасу одну жертву по крайней мере. Вы спрашиваете куда? В палаццо Мартино ди Порто.

– К Орсини, один, за правосудием!

– Да, один, за правосудием! – вскричал Риенцо громким голосом, схватывая меч, принесенный ему одним из слуг и стремительно выходя из дому. – Но одного человека довольно для мщения!

Епископ помедлил, размышляя.

– Он не должен погибнуть, подвергаясь один ярости этого волка, – прошептал он и потом вскричал: – Эй, факелы вперед! Живо! Мы, наместник папы, сами хотим посмотреть на это. Успокойтесь, добрые люди, ваша синьора будет вам возвращена. Эй, в палаццо Мартино ди Порто!

 

VI

ИРЕНА В ПАЛАЦЦО АДРИАНА ДИ КАСТЕЛЛО

 

Как Пигмалион смотрел на изображение, в котором он воплотил мечты своей юности, по мере того как живые краски медленно выступали на мраморе, так молодой и страстный Адриан смотрел на склонившуюся пред ним фигуру, которая постепенно пробуждалась к жизни. Если эта красота не принадлежала к разряду величественных и ослепительных, если ее спокойный и неясный характер уступал в блеске многим в сущности менее совершенным чертам, то не было лица, которое для некоторых глаз могло бы показаться более очаровательным. Не было лица, которое бы в большей степени обладало тем необъяснимым девственным выражением, которого ищет итальянское искусство для своих моделей. Это – и внешняя скромность, и сокровенная нежность, цветущая юность лица и сердца, в первой поре их нежной и тонкой свежести, когда сама любовь, это единственное беспокойство, которое должно посещать девушку в подобном возрасте, бывает только чувством, а не страстью!

– Бенедетта! – прошептала Ирена, открывая наконец глаза и бессознательно обращая их на Адриана, стоявшего перед ней на коленях. Эти глаза имели тот неопределенный оттенок, на который можно было бы смотреть целые годы, не добившись тайны их цвета, – так изгонялся он с расширением зрачка, темнея в тени и переходя в лазурь от света.

– Бенедетта, – сказала Ирена, – где ты? Ах, Бенедетта, какой сон я видела!

«Я тоже, какое видение!» – думал Адриан.

– Где я? – вскричала Ирена, приподымаясь. – Эта комната, эти обои – Святая Дева! Неужели я еще во сне! – А вы – Боже мой! Это синьор Адриан ди Кастелло!

– Тебя разве научили бояться этого имени? – сказал Адриан. – Если так, то я отрекаюсь от него.

Ирена сильно покраснела, но не от безумной радости, с которой она выслушивала бы от Адриана первые слова преданности. Расстроенная и смущенная, испуганная тем, что находится в месте, ей чуждом, дрожа от мысли, что она наедине с человеком, который целые годы жил в ее воображении, Ирена более всего чувствовала тревогу и горесть. Эти чувства отразились на выразительном ее лице, и когда Адриан подвинулся к ней ближе, то, несмотря на тихость его голоса и почтение в его взглядах, опасения ее, сильные, несмотря на свою неопределенность, увеличились. Она отступила в дальний угол комнаты, дико озираясь вокруг, и, закрыв лицо руками, зарыдала.

Тронутый ее слезами и угадывая мысли ее, Адриан на минуту забыл свои более смелые желания.

– Не бойся, милая девушка, – сказал он с жаром, – умоляю тебя, опомнись, никакая опасность, ничто дурное тебе здесь не грозит. Эта рука спасла тебя от оскорблений Орсини, а эта кровля – дружеское убежище! Скажи мне свое имя, где ты живешь, позову моих слуг и сейчас же провожу тебя домой.

Может быть не столько слова, сколько облегчившие Ирену слезы привели ее в себя и сделали ее способной понимать свое настоящее положение. По мере того, как прояснившиеся чувства сказали ей, чем она обязана человеку, которого так долго воображала идеалом превосходства всякого рода, к ней возвратилось присутствие духа. Она выразила свою благодарность с очаровательной грацией, нисколько не потерявшей от того, что к ней примешивалось еще некоторое смущение.

– Не благодари меня, – отвечал Адриан страстно. – Я прикоснулся к твоей руке и награжден этим. Награжден! Нет! Вся благодарность, вся преданность должна быть выражена с моей стороны!

Покраснев опять, но уже от совершенно других чувств, нежели прежде, Ирена после минутной паузы отвечала:

– Однако, синьор, я должна понимать всю важность услуги, о которой вы говорите так легко. А теперь довершите вашу обязательность. Я не вижу здесь моей кормилицы, пусть она проводит меня домой; это недалеко отсюда.

– Да будет благословен воздух, которым я дышал, не подозревая твоей близости! – сказал Адриан. – Но, милая девушка, твоей кормилицы здесь нет. Я думаю, она убежала во время суматохи. Не зная твоего имени и не имея возможности в тогдашнем твоем положении узнать это от тебя, я, к моему счастью, должен был принести тебя сюда; я провожу тебя. Но что значит этот боязливый взгляд? Мои люди тоже пойдут с нами.

– Моя благодарность, синьор, имеет мало, цены; мой брат, которого ты знаешь, поблагодарит тебя более достойным образом. Могу я идти? – и с этими словами Ирена была уже у двери.

– Ты оставляешь меня с таким нетерпением! – отвечал Адриан грустно. – Увы, когда ты уйдешь от моих глаз, это будет похоже на то, как бы месяц скрылся с ночного неба. Но повиноваться твоим желаниям – все-таки счастье, хотя бы это разлучало меня с тобой.

Легкая улыбка промелькнула на губах Ирены, и Адриан услышал, как забилось его сердце, когда из этой улыбки и из этих потупленных глаз он вывел для себя благоприятное предзнаменование.

Медленно и неохотно Адриан повернулся к двери и позвал своих слуг.

– Но, – сказал он на лестнице, – ты говоришь, что мне небезызвестно имя твоего брата. Дай бог, чтобы это был друг Колоннов!

– Он гордится, – отвечала Ирена уклончиво, – Кола Риенцо гордится тем, что он – друг всем друзьям Рима.

– Святая Дева! Этот необыкновенный человек твой брат? – вскричал Адриан, увидев в этом имени преграду для своей внезапной страсти. – Увы! В Колонне, в патриции он не признает никакого достоинства, хотя, милая девушка, твой счастливый избавитель давно старался сделаться его другом!

– Ты очень обижаешь его, синьор, – отвечала Ирена с жаром. – Он более всех других людей способен сочувствовать великодушной храбрости, хотя бы она была выказана для защиты самой последней римской женщины, тем более для защиты его сестры!

– Плохи времена, – отвечал Адриан задумчиво, – плохи времена, если люди, которые одинаково оплакивают бедствия родины, подозревают друг друга. Если быть патрицием – значит быть врагом народу, если тот, кого называют другом народа, считается врагом патрициев. Но пусть будет, что будет. О! Позволь мне надеяться, дорогая девушка, что никакие сомнения и раздоры не вытеснят из твоего сердца доброго воспоминания обо мне!

– Ах! Мало, мало вы знаете меня! – начала было Ирена и вдруг остановилась.

– Говори, говори! Ты не забудешь меня? И мы встретимся опять? Теперь мы идем к дому Риенцо; завтра я нанесу визит моему старому товарищу, и завтра я увижу тебя. Да?

Ирена отвечала молчанием.

– Ты сказала мне имя своего брата; сделай это имя приятным для моего слуха, прибавь к нему свое.

– Меня зовут Иреной.

– Ирена, Ирена! Позволь мне повторить. Это – нежное имя, оно остается на губах, как будто не хочет с ними расстаться; очень подходящее имя для такого создания, как ты.

Объясняясь таким образом с Иреной тем цветистым языком, на котором поэзия юношеской страсти во всех странах и во все времена высказывает свое великолепное безумие (хотя этот язык преимущественно был свойствен тому веку и понятен любви), Адриан проводил свою прекрасную спутницу домой, выбирая впрочем наиболее длинную дорогу, – хитрость, которую Ирена или не заметила, или безмолвно простила. Они уже подходили к улице, где жил Риенцо, как вдруг с ними столкнулась толпа людей с факелами. Это была свита епископа орвиетского, возвращавшаяся из палаццо Мартино ди Порто и шедшая (вместе с Риенцо) к палаццо Адриана. Не видавшись с самим Орсини, они узнали от его слуг на дворе исход сражения и имя защитника Ирены. Несмотря на репутацию Адриана, как волокиты, Риенцо хорошо знал его характер и благородство, чтобы быть уверенным в безопасности Ирены под его покровительством. Увы! В этой самой личной безопасности часто заключается величайшая опасность для сердца. Никогда любовь женщины не бывает опаснее, чем тогда, когда тот, кого она любит, сдерживает ради нее свои порывы.

Прижавшись к груди брата, Ирена просила его поблагодарить ее избавителя; и Риенцо, с той откровенностью, которая так привлекательна у людей обыкновенно скрытных и которую должен по временем выказывать всякий, кто хочет управлять сердцами своих ближних, подошел к молодому Колонне и выразил свою похвалу и благодарность.

– Мы слишком долго были в разлуке друг с другом, и должны возобновить знакомство, – отвечал Адриан. – Я скоро навещу тебя, непременно.

Обратясь потом к Ирене, чтобы проститься с нею, он поднес ее руку к своим губам. Пожав эту руку, неужели он обманулся, вообразив, что нежные пальцы девушки слегка, невольно отвечали тоже пожатием?

 

VII

О ЛЮБВИ И ЛЮБОВНИКАХ

 

Если бы Шекспир, взяв для своей драмы легенду о любви Ромео и Юлии, перенес сцену действия в более северный климат, то едва ли даже искусство этого великого поэта могло бы нас примирить, в одно и то же время, с внезапностью и силой страсти Джульетты. Даже и теперь, я думаю, между нашими благоразумными и рассудительными островитянами мало найдется таких, которые на прямой вопрос не захотят добросовестно признаться, что романтизм и пылкость несчастных веронских любовников им кажутся ненатуральными и преувеличенными. Но в Италии такая любовь, родившаяся в одну ночь и «сильная, как смерть», принадлежит к числу самых общих мест жизни, которая представляет там» бесчисленные подобные примеры. Как в разные века, так и в разном климате любовь видоизменяется удивительным образом. Даже в настоящую минуту под итальянским небом многие простые девушки способны чувствовать то же, что и Джульетта, и многие простые любовники поспорят с Ромео в сумасбродстве. В этой жаркой стране продолжительное ухаживание неизвестно. Может быть, нигде не встречается так часто любовь с первого взгляда, и вместе с тем ни в какой стране любовь, вспыхнувшая так внезапно, не сохраняется с такой верностью. То, что созрело в воображении, вдруг переходит в страсть, которая постоянно поддерживается чувством. Пусть это будет моим и их извинением, если любовь Адриана возникла слишком внезапно, а любовь Ирены – слишком романтически. Эти качества они заимствуют от воздуха и солнца, от обычаев своих предков, от тонкой заразительности примера. Но они поддавались внушениям своего сердца с некоторой тайной грустью, с предчувствием, которое, может быть, имело свою прелесть, хотя это было предчувствие затруднений и чего-то недоброго. Происходя от гордой фамилии, Адриан почти не мог думать о браке с сестрой плебея, а Ирена, не подозревавшая будущей славы своего брата, едва ли могла питать какую-нибудь надежду, кроме надежды быть любимой. Но эти неблагоприятные обстоятельства, которые в более твердых, более благоразумных, более способных к самоотвержению и может быть в более доброжелательных умах, сформировавшихся под северным небом, служили бы побуждением к борьбе против любви, так невыгодно сложившейся, еще более способствовали поддержанию и укреплению любви Адриана и Ирены. Препятствия имели для них свою романтическую прелесть. Они находили частые случаи видеться, хотя и на короткое время, – не совсем наедине, а в присутствии потворствовавшей им Бенедетты – иногда в общественных садах, иногда среди обширных и пустых развалин, окружавших дом Риенцо. Не задавая много вопросов будущему, они предавались упоению и блаженству минуты. Они жили изо дня в день; их будущее заключалось в ближайшей их встрече; за этой чертой их юная любовь уходила в мрак тени, куда они не старались проникнуть. Они еще не достигли того периода привязанности, когда им могла грозить опасность падения, – их любовь не переступила порота той золотой двери, где оканчивается небо и начинается земля. Любовь для них была поэзия, неопределенность, изящество, а не сила, сосредоточенность и чувственность желания. Это были взгляд, шепот, мимолетное пожатие руки, обозначавшие грань чувства, которое наполняло их новой жизнью и возвышало их, вдыхая в них новую душу.

Стремления Адриана, бывшие до сих пор неопределенными, теперь определились и сосредоточились; грезы девушки, дорогой его сердцу, пробудились к жизни еще мечтательной, но уже истинной. Вся задушевность, энергия и пылкость чувства, которые у ее брата проявлялись патриотическими планами и стремлениями к власти, у Ирены смягчались в одной цели существования, в одном средоточии души – в любви. Но в этом по-видимому ограниченном пространстве мысли и деятельности существовала сфера не менее беспредельная, как и в обширном пространстве многообъемлющего честолюбия ее брата. Она не меньше его имела силы и воли ко всем возвышенным стремлениям, дарованным нашей смертной природе. Не менее велик был ее энтузиазм к своему идолу, не менее велики, в случае равных испытаний, были бы ее великодушие и преданность: но мужество ее, конечно, было бы выше, обожание ее – неизменнее и дальше от себялюбивых целей и низких намерений. Время, перемены, несчастье, неблагодарность не изменили бы ее. Какое государство могло бы пасть, какая свобода могла бы погибнуть, если бы усердие шумного патриотизма мужчины было столь же чисто, как безмолвное бескорыстие женской любви?

В них все было молодо; они обладали неохладевшим и непоблекнувшим сердцем – полнотой и роскошью жизни, имеющими в себе что-то божественное. В том возрасте, когда нам кажется, что мы не можем умереть, как ярко и сильно все, что создается нашим сердцем! Наша юность похожа на юность земли, когда леса и воды населены божествами, когда жизнь безумно кипит, но производит одну красоту, все ее образы – поэзия, все ее песни – мелодии Аркадии и Олимпа. Золотой век никогда не оставляет мира: он существует и будет существовать, пока есть на свете любовь, здоровье и поэзия. Но существует он только для людей молодых!

Если я теперь останавливаюсь на этой интермедии драмы, требующей более мужественных страстей, чем страсть любви, это я делаю потому, что нам представится очень мало подобных случаев. Если я распространился в описании Ирены и ее сокровенной привязанности, вместо того, чтобы предоставить обстоятельствам высказать ее характер, то это я делаю потому, что, как я предвижу, ее любящий и милый образ останется до конца более тенью, чем портретом. Он будет отодвинут на задний план более смелыми фигурами и более яркими цветами – обыкновенная судьба подобных натур, присутствие которых более ощутимо, нежели видно, сама гармония которых с целым состоит в их удалении и покорном спокойствии.

 

VIII


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 134; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!