Гете смотрит на него, улыбается. 5 страница



 

Объяснительная записка

 

Эти листки – скорее каприз, полет фантазии, мимолетное ощущение, чем добросовестное описание. Но даже самый серьезный читатель найдет в них известную серьезность. Я лишь попытаюсь в завершение очерка о конторщике сухо изложить, каким мне представляется мир, куда я так безрассудно угодил. В общем и целом служащие контор в равной степени наивные и дельные люди. В их мире пороки – редкость. В них, должно быть, есть что‑то забавное. Надеюсь, я изучил их достаточно, иначе не стал бы подтрунивать над ними в начале данного очерка. Но я удивлюсь, если кто‑то заметит в моих насмешках злобу. Конторщики достойны самого пристального внимания. И если в делах общественных им приписывают меньше значения, чем студентам или художникам, то вовсе не потому, что они пользуются исключительным уважением. Они трудятся спокойно, скрытно и скромно, и это преимущество благотворно влияет не только на них, но и на окружающих. Они дорожат дружбой, семьей и отечеством. Любят природу. Для них она – в высшей степени благоприятная противоположность тесноте и замкнутости рабочего места. В вопросах изящных искусств они всегда стараются составить непритязательное, простое суждение. Им не безразличны поэты и художники родной страны. Есть сословия, имеющие куда больше преимуществ, чем конторщики. Но что касается врожденного вкуса, то этим баловням судьбы до них далеко. Обычно конторщики происходят из лучших семейств. У них есть свое мнение в политических делах. И они его высказывают искренне, но разумно. Изучение законов представляется им непременной обязанностью. Чтобы запечатлеть в памяти законы, они напрягают свой ум куда усерднее, чем отпрыски привилегированного класса. Они благодушны и вежливы, и в то же время легкомысленны. Они любезны в обращении с низшими сословиями, а в отношении особ высокопоставленных умеют защитить свое достоинство и свою точку зрения. Легко заметить, что им свойственно некоторое тщеславие, но его‑то я в них и ценю. Каждый человек, у кого есть хоть капля ума, тщеславен. И тщеславнее всех те, кто дает понять, что тщеславие им несвойственно. К порокам они относятся как люди придирчивые, чистоплотные и добросовестные. Как правило, они холодно отвергают пороки. То, что и у них есть изъяны, они и сами не станут отрицать. А кто не без изъяна?! Для меня важно, что в большинстве своем они придерживаются рекомендованного мнения. Ведь о людях чаще злословят, чем отзываются благожелательно. Ну, я этого не понимаю. Мне, по крайней мере, куда больше нравится ценить и почитать свет и людей, чем высмеивать и презирать их. Сказав это, я надеюсь исправить свою прежнюю, несколько высокомерную, манеру судить о конторщике. Желаю этого всем сердцем.

 

 

Художник

 

Эти листки из записной книжки художника попали мне в руки, как говорится, случайно. Они показались мне достаточно интересными, чтобы иметь право на публикацию. Изложенные в них взгляды на искусство можно, конечно, оценивать по‑разному. Но не это самое важное. То, что читается между строк, чисто человеческая сторона зарисовок, представляется мне куда более значимой, в самом деле достойной внимания читателя.

 

Буду вести что‑то вроде дневника или записной книжки. Когда допишу эти заметки до конца, я их сожгу. Если они случайно уцелеют, пусть попадут в руки какому‑нибудь любопытному болтливому писателю; мне все равно. К миру я равнодушен, к людям тоже, как и к этим зарисовкам. Я пишу для собственного удовольствия, урывками, отнимая время у живописи, как вор или мошенник, потому что всегда любил проказничать. И эта писанина – всего лишь безобидная маленькая шалость! Смешаю немного моего умонастроения с некоторыми взглядами на искусство и толикой моей души и сложу, так сказать, свою жертву на сей маленький скромный алтарь. Почему бы и нет? Занятия письмом для руки художника – приятное отвлечение, почему бы и не доставить его моей руке? Вот уже несколько недель я живу здесь, в горах, на вилле, окруженной елями и очаровательными одинокими скалами. Целый день, почти всю неделю стоит туман. Туман здесь никогда не проходит, разве что при совсем ясной погоде. Я люблю туман, как и все влажное, холодное и бесцветное. У меня никогда не было причин тосковать по более ярким краскам, потому что я с самой ранней юности видел цвета там, где их почти не было. Я никогда не понимал стремления художников в южные, солнечные, красочные страны. Серый цвет всегда был одним из моих любимых, самых благородных, милых сердцу цветов, а в этих горах он, к моему восхищению, царит повсюду. Даже зелень кажется здесь серой: ели. Слов нет, как я люблю эти священные ели. И туман! Часто я брожу по окрестностям просто наперегонки с туманом. Он поднимается, опускается, уплывает, крадется, внезапно уходит в сторону. Полосы тумана – как белые змеи! Но поэт так никогда не скажет, так может сказать только живописец. Я бы не смог стать поэтом, потому что люблю природу слишком необузданно и люблю только ее. А поэт должен повествовать о мире и людях. В изображении природы ему далеко до живописца, иначе быть не может. Кисть художника всегда посрамит самое утонченное словесное упражнение, и хорошо, что это так. Каждое искусство должно иметь свои границы, чтобы одно из них не поглотило другое. В своих записках я намереваюсь совершенно непринужденно обращаться к себе самому. Но по мере продвижения меня, сам не знаю почему, одолевает чувство неотвратимой, неизбывной ответственности за то, что я пишу. Может, причина в письме как таковом? Или во мне? Хорошо, разберусь в этом позже. Ведь все имеет свой особый смысл, а каждый смысл выдвигает свои условия! В самом деле, странно.

 

Не подумайте, что я живу на собственной вилле. Нет, вилла принадлежит одной графине, женщине в высшей степени любезной и благородной. Я познакомился с ней в столице. Она тоже любит тишину, одиночество, замкнутые долины, горный воздух, запах хвои и тумана. Она живет здесь, и я чувствую себя почти ее пленником. Странное это чувство, щекочущее, раздражающее. Когда я с ней (или она со мной) познакомился, я был жалок и беден. Она сразу оценила во мне художника, вынудила меня покинуть город и последовать за нею в горы. И я сделал это без размышлений. И с тех пор ни разу в том не раскаялся. Я вообще никогда ни в чем не раскаиваюсь, ибо знаю, что из всего может возникнуть нечто особое, подчас даже прекрасное. Я не тоскую по городу, я излечился от подобных приступов. Где я живу, там и творю, а где творю, только там и живу. Там, где можно почти без помех заниматься живописью, мне должно быть всего комфортнее. Картины, которые я пишу, все без исключения принадлежат графине. За это она предоставляет мне возможность жить. И как жить! Ее воспитание, ее вкус, ее сердце служат мне порукой, что рядом с нею жизнь моя всегда будет приятной. Можно ли завязать лучший контакт? Помимо прочего, я волен уйти, если захочу уйти. Меня ничто не связывает. Но здесь меня держит все: природа, беззаботность существования, искусство, чувство, кров над головой. Разве я неправ, когда говорю, что живу, как пленник графини? Графини? Странно! Я связываю с ней все: это место, вершины гор, искристую долину, ели… Все, все живет только благодаря ей, владычице. Все принадлежит ей. По крайней мере, так угодно полагать моему воображению. Может быть, это чувство внушает мне ее доброта, заботливость и внимание, которым она обычно окружает меня и мое ремесло. Меня ценят и оберегают, а потому мне легко и даже приятно видеть в ней хозяйку моей жизни. С каким участием она отнеслась ко мне тогда, когда я прозябал в глубочайшей нужде и скверне в большом городе. Там свобода и бесправие часто означают одно и то же, нищета одних обеспечивает блестящее преуспеяние немногих других, там артист или умирает, или предает свое искусство, там благородные чувства носят рубище, зато наглые бездарные пороки обитают во дворцах. Нет, я полностью принадлежу графине. И буду принадлежать, даже если она еще более беспощадно использует мою признательность! Но как мало она требует! Она так высоко ценит искусство, что проявляет к художнику всяческое уважение. Самый ничтожный, самый незначительный ее жест по отношению ко мне возвышен и прекрасен. Но на это способна только женщина. В самом деле, я убежден, что на это способна только женщина.

 

Слава мне безразлична, ибо я знаю людей. Мне знакома их мания – хвалить ближнего и тут же, с ходу, говорить про него гадости. Толпа не имеет собственного мнения. О чем это свидетельствует? О том, что его не имеют и люди образованные. В вопросах искусства и те и другие обнаруживают прискорбное отсутствие уверенного суждения, что неудивительно при невежестве наших артистов. Какой бы растерянной ни была публика, артист чаще всего еще более растерян. Но какое мне до этого дело! Наводить порядок здесь, где его, вероятно, никогда не будет, – не моя задача. Но даже среди знатоков искусства и артистов встречаются приятные исключения. Обычно они ведут себя тихо и спокойно, не ищут известности, то есть дают понять, что не стремятся оказывать на кого‑либо влияние. Они точно знают, как много ошибочного и как мало прогрессивного проистекает из влиятельности. Поэтому слава для меня – дело второстепенное. Я, конечно, хотел бы иметь известность, но среди людей более сильных, более благородных! Слава – вещь чудесная, божественная, но она теряет свою ценность, если о ней трубят, а не передают бережно из рук в руки. Значит, черт с ней. – Моя живопись не имеет ничего общего с желанием славы, жаждой успеха. Я живу беззаботно, не боясь завтрашнего дня; какой мне прок от признания? Пишу ли я для тысячи или только для нее одной, делу это не вредит. Живопись остается живописью, а для тысячи или только для одного взора, совершенно все равно. Я пишу прежде всего для своих глаз. Я давно бы потерял зрение, если бы не мог рисовать. Это, конечно, сильно сказано, но я не хочу стеснять себя в выражениях. Графиню все больше радуют мои полотна. Возможность доставить ей, одной‑единственной, великую истинную радость намного прекраснее, чем успех у разобщенной, изменчивой, обманчивой толпы. К тому же графиня действительно тончайший знаток искусств. Она понимает и чувствует замысел художника. Подчас она следит за движениями моей кисти с таким состраданием, словно от них зависит жизнь человека. Завершение новой картины наполняет ее душу детским счастьем. Она знает, я завершаю только те картины, которые нахожу безусловно удачными. Поэтому она может беззаботно предаться радости. Как же я люблю ее, хотя бы из‑за этого тонкого чутья. Только прекрасные люди могут испытывать неподдельную радость от созерцания прекрасного. Хороши ли мои картины? Да, они хороши! Я могу, я должен так говорить. Без этой уверенности в душе я не захочу рисовать больше ни минуты. Кроме того, я знаю за собой почти болезненно ранимую скромность. Это меня успокаивает. И потом, возвышенный вкус графини не поддался бы на трусливый и грубый обман. Всякий видит, куда я стремлюсь, чтобы утолить свою жажду славы.

 

Что я рисую? Ничего, кроме портретов, я со скрупулезной точностью портретирую природу и людей. Не люблю сочинять кистью, выдумывать сюжеты, воображать, повествовать. Это противоречит моей манере, моему вкусу. Для чего же тогда поэты? Нет, мне важно изобразить природу как можно более достоверно, так, как ее видит моя душа (которая сидит у меня в глазах), увидеть ее такой, какая она есть. Вот и все. И этого уже много. Пусть это даже фантазии. Ведь я фантазирую, когда пытаюсь увидеть: фантазируют мои глаза. По сути, мой рассудок не имеет ничего, или почти ничего, общего с моей живописью. Я позволяю рисовать своему восприятию, своему инстинкту, своему вкусу, своим ощущениям. Понимание искусства, знание его законов нужно при обучении ремеслу. Правила известны всем, как и мне. Пускай все думают, что я много времени провожу на природе, возможно, даже с этюдником в руках! Как же они заблуждаются! Я редко вглядываюсь в натуру, по крайней мере, почти никогда – глазами художника. Насмотрелся досыта, чуть не свихнулся, глядя на нее. Ведь я ее люблю и потому стараюсь избегать опасного созерцания. Оно просто парализовало бы мою страсть к живописи. Что я могу и должен сделать, так это вызвать в памяти другую натуру, насколько возможно схожую с первой, единственной: природу для моих картин. В этом и состоит моя фантазия. Она, разумеется, раба природы, если не сама природа. В моем мозгу собраны все мои картины, уже написанные и даже будущие: горные склоны, пропасти, равнины, виды на долины, льдистые озера, реки, извивы тумана, стройные ели… Все, что я когда‑либо видел в природе, все, что я так несказанно, так проникновенно люблю, все это сверкает, пенится, хранится и снова простирается в моих фантазиях. И пусть не говорят, что портретисты не фантазируют. Они, может быть, делают это живее, сильнее, глубже, чем все живописцы, сочиняющие исторические сюжеты и жанровые сцены. Недостойно ставить свою фантазию на службу чему‑либо, кроме упражнения кисти. На мой взгляд, художник не может переоценить свое искусство. Все дело в том, насколько тонко, насколько емко он передает натуру. Я хоть и терплю с усмешкой художников, которые грубо сочиняют кистью (они любят называть это фантазией), но не ценю их. Потому что они не владеют своим искусством. Ведь дело не во внешнем, а во внутреннем воображении. Там – поверхностная, дилетантская работа с фигурами; здесь – глубокое чувство цвета.

 

Художник это человек, который держит в руке кисть. На кисти краска. Краска выбрана на его вкус. Рука у него для того, чтобы искусно водить кистью по указаниям видящего и чувствующего глаза. Он рисует и пишет кистью. Волоски кисти обычно удивительно острые и тонкие, но еще острее и тоньше та добросовестность, с которой работают все его чувства, все они, сосредоточенные и напряженные. Чем надежнее, собраннее человек, тем лучший он художник. Возвышенный и благородный образ мыслей удивительно отражается в движениях кисти. Беспутные люди и рисуют небрежно. Они могут быть гениальными живописцами, но великими – никогда. Скромные, прилежные мастера выбирают краски весьма осторожно, сообразуясь с вдумчивым вкусом. Неудивительно, что самая учтивая и любезная нация, французы, рождает или, по крайней мере, рождала самых значительных художников. Наглость и высокомерие никогда не создадут живописного полотна. Все великие художники были легкими, спокойными, рассудительными, умными, блестяще образованными людьми. Чтобы картина удалась, нельзя слишком долго собираться с мыслями, но и действовать безрассудно тоже нельзя. Верность природе, верность даже мягкому отказу со стороны натуры, и напротив: холодное отторжение всего, что алчно навязывает себя художнику – вот тот сосуд, та палитра, где лежат прелестные, вечные краски. Какой покой, какая тишина, какая сдержанность и потому: какая натура на картинах большинства старых мастеров! Природа всегда равнодушна, хотя и полна жизни. Как холодно светит солнце, тяжелеют листья и цветы, покоятся кроны деревьев, стоят скалы, звучит пение птиц. В природе нет тепла, только человек, боязливый, постоянно возбужденный человек думает, что должен его чувствовать. Какую только сладкую ложь не внушают нам поэты! Поэты вообще редко знают природу, Редко познают ее, не хотят ее знать. Они вообще упрямы. Занятие живописью включает в себя куда более тонкие наблюдения. Равнодушие, безразличие изображаемой натуры часто заставляет художника накладывать самые жаркие, раскаленные краски. Здесь следует держать себя в руках, холодно противостоять холодной натуре. Можно быть холодным, даже обладая сердечностью, искренностью и теплотой, если того требует искусство. Все великие художники умели это, всем им пришлось научиться. Это сразу ощущаешь в их шедеврах. Живопись – самое холодное из искусств, это искусство духа, наблюдения, размышления, мучительного раздвоения чувств. Что есть вкус, как не разъятое восприятие, расчлененное размышление? И чем, если не вкусом, руководствуется живописец? Разве чувство цвета не должно теснейшим образом соприкасаться с обонянием? Разве не должен определенный аромат вызывать впечатление определенного цвета?

 

Мысленно представляя себе особенно красивый цвет, я могу его смаковать, как восхитительно приготовленное блюдо или обонять как волшебно благоухающий цветок. Странное, своеобразное наслаждение! Я отказываю себе в нем, сколько могу, иначе оно меня погубит. Разве все чувства не связаны друг с другом чудесными каналами? Когда я пишу картину, я вижу только ее и думаю только о ней. Да еще приходится следить за запястьем, его часто клонит ко сну. С рукой не так‑то просто справиться. В руке часто много упрямого своенравия, которое необходимо обуздать. Подчинившись твоей сильной, но мягкой воле, рука станет удивительно гибкой, податливой и послушной. Сломи ее упрямство, и она будет преданным, талантливым слугой, становясь с каждым днем сильнее и искуснее. Глаз – как хищная птица, он замечает малейшее неверное движение. Рука боится его, своего вечного мучителя. Я сам не знаю, что во мне происходит, когда я пишу картину. Тот, кто творит, полностью отсутствует и ничего не чувствует. Только во время перерыва, глядя на созданное, я ловлю себя на том, что дрожу от внутреннего счастья. Это ни с чем не сравнимое чувство придает уверенность, заставляет продолжать работу, которая почти сводит меня с ума. Поэтому я так мало отдыхаю, почти никогда. Это опасно, даже смертельно! Во время работы во мне нет ясного, реального понимания того, что я совершаю. Все происходит под властью неведомо откуда снисходящего, захлестывающего меня сознания. Поэтому артист не может говорить о счастье творчества. Только потом он чувствует мягкую, сладкую истому блаженного и беззаботного состояния. Блаженный это не то же, что счастливый. Только бесчувственный блажен, как и природа. Но и те, кого захлестывают чувства, – бесчувственны. Как я пишу – не могу сказать, я делаю это в непостижимом для меня состоянии. Как нужно писать – можно только написать, сказать это невозможно. Как я пишу? Об этом говорят законченные вещи, а незавершенные я никогда не выпускаю из рук. Иногда я вдруг вспоминаю смутное ощущение радости, которую испытываешь, накладывая на холст любимую краску. Тогда я принимаю соответственную позу, пытаясь повторить неуловимый мазок или прием, но это редко получается. Когда я сделаю что‑то милое и эффектное, я после понятия не имею, как это мне удалось. Особенно в соснах мне удается передать что‑то неожиданное, трогательное, ласкающее глаз. Сосны так крепко засели в моей памяти, так прочно угнездились в душе. Я часто хочу (и это желание достаточно болезненно) написать их запах. Хотя я художник, живопись часто действует на меня как нечто удивительное, призрачное, непознаваемое. Наверное, потому только, что я не испытываю никакой иной страсти.

 

Когда я работаю, графиня очень часто остается со мной. Я не обращаю ни малейшего внимания на ее присутствие, да она этого вовсе не требует. Как так получается, что эта дама умеет вести себя сдержаннее и корректнее, чем самые положительные мужчины? Она безмолвно сидит в кресле, подперев рукой прекрасную, одухотворенную голову, и с искренним интересом наблюдает за моей работой. Даже когда я делаю перерыв, она не решается сказать ни слова, так нежны ее мысли, так внимательно относится она к творчеству художника. У меня, похоже, есть привычка во время рисования разражаться смехом – издевательским, если я злюсь на результат, радостным – если есть на то причина. И она никогда не сделала мне замечания, разве что позже и невзначай. Она мне сочувствует, это очевидно, она чувствует со мной в унисон, это еще очевиднее. Поэтому ее присутствие служит то осязаемым, то неожиданным, завуалированным фоном. Это приятно, потому что не мешает. Что‑то присутствует, но только наполовину, как мягкое солнце или благоухающий букет цветов. Когда я заканчиваю сеанс, завязывается непринужденная беседа. Чувствуешь себя так легко, будто сбросил тяжкий груз. Она относится к искусству всерьез, так же, как и я, профессиональный живописец. И именно мое, мое искусство она так вежливо и любезно принимает всерьез! Мысль об этом пронизывает меня до мозга костей! Когда я заканчиваю сеанс, она вздыхает едва ли не радостнее, чем я сам. Это кажется мне восхитительным! Мы указываем друг другу на сильные и слабые стороны моей картины. Она почти всегда видит только то, что достойно одобрения, прекрасно, изумительно. Она осторожна с упреками, но не скупится на похвалы: прекрасное качество, оно делает ей честь. Ей известно, как беспощадно я себя критикую. Она находит более уместным поддержать меня похвалой, чем огорчить упреками. О, она действительно понимает творческих людей! И обращается с ними так непринужденно, легко, умно и обдуманно. Ей чужда недалекая и неприятная экзальтированность, которая в вопросах искусства кажется тщеславием и незрелостью. Затем мы идем в сад или совершаем прогулку по живописным окрестностям. Она любит все, что я люблю, а я вдвойне люблю, что она любит. Мы никогда не ссоримся, хотя наши мнения часто расходятся. Я так счастлив, что не приходится много говорить. Ведь меня постоянно обуревают впечатления. Она не только догадывается об этом, она это знает. Чтобы не утомлять меня, она готова великодушно прервать беседу на самом интересном месте. Видя меня раздраженным и рассеянным, она порой просто проглатывает начатую фразу. Великолепная, смелая женщина! Между нами возникает понимание, единодушие, но за них стоит скорее благодарить ее, всегда внимательную и чуткую, чем меня, с моей вспыльчивостью. Хоть я и обожаю серый цвет, солнечные пейзажи меня восхищают. Я стараюсь нарисовать солнце как можно более холодным: мягким, медлительным, но холодным. Это придает картине что‑то волшебное, поистине солнечное. Нет ничего более красивого, чем трепещущие, залитые, пронзенные солнцем деревья, особенно каштаны. О, как я люблю такие деревья! Как я люблю солнце, потому что оно такое мягкое, ленивое, такое милое! Я написал мельницу у реки, с большим трудом, это одна из наиболее удачных моих вещей. Руина, великолепный материал, сейчас в работе. Одни мотивы теснят другие, а я работаю так медленно. Это ужасно. Почему художник так изнуряет себя? Это одержимость или безумие? Право, не знаю. Но теперь я должен, прежде всего, написать портрет графини, вот что действительно меня беспокоит. Неужели я неуверен в собственных силах? Напротив! Но ее портрет, портрет женщины, которая… ну… которую почти любишь! – К тому же это будет один из первых портретов, которые я напишу. До сих пор я предпочитал писать пейзажи. Возможно, чувствовал, что они мне лучше удаются. Ну, теперь пора, я больше не могу выносить эту проклятую неизвестность. Только не бояться! Что в этом такого? Графиня будет сидеть тихо, как ребенок, которому положили на колени книгу с картинками, а я, я буду ее писать. И все получится! Откуда может взяться страх? – Я напишу ее прекрасной, красивее и пристрастнее, чем все пейзажи. Как я радуюсь тому, что смогу, к примеру, запечатлеть на холсте ее руки! Ее руки! При одной мысли об этом меня охватывает дрожь и боязливая радость. Ее руки так выразительно говорят об аристократизме и доброте, длинные пальцы так по‑детски непослушны, не то что у других женщин! Да, я сумею ее написать. Ненавижу продумывать и предчувствовать все заранее. «Все будет в порядке, все хорошо у мальчика с сердцем, с чистой душой». Эта насмешливая строчка помогает мне. Время от времени приходится самым вульгарным образом встряхивать себя. – Перед ужином совершаю короткую прогулку в горы. Это полезно для здоровья. Но во время прогулки у меня появляется ощущение, что я не такой, как прежде, что это? Глупость, чепуха! – Как со мной говорят ели, о милые ели! Уж сколько раз я их писал: снова и снова ели! То в светлом, немного размытом солнечном свете, то в тумане, то в самом глубоком и трогательном виде: ни на солнце, ни в полумраке. Просто ели, не отбрасывающие тени. – Я срываю несколько прекрасных цветов, собираю букет, тороплюсь вниз, к дому. Она любит цветы, она любит, когда я их приношу, почему бы не оказать ей такую любезность? Пользуюсь случаем показать, как она мне дорога. Разве я не должен быть ей благодарным? Смешно.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 124; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!