МЭРИ ЭЛИЗАБЕТ ФРАЙ (1905-2004)



 

«Не стой ты у моей могилы, не рыдай…»

 

 

Не стой ты у моей могилы, не рыдай,

Меня там нет, я там не сплю, ты это знай…

Я а тысяче летучих ветерков,

В алмазном блеске выпавших снегов,

Я солнца в зернах золотой волны,

Я каткий дождь озерной тишины.

Когда проснешься утренней порой —

Я птичий взлет, кружащий над землей,

Сиянье нежное звезды ночном.

Не стой же, плача, в безнадежной думе —

Ведь я не там,

Ведь я не умер.

 

РАССКАЗЫ

 

ТЕДДИ ИЗ СТОКГОЛЬМА

 

 

Мы – Лилька, Алешка и я – сидели на корточках под старой шелковицей и, подбирая из пыли перезрелые ягоды, клали их в рот. Как вдруг где-то далеко послышалось низкое и мягкое гудение мотора. Оно приближаюсь в нарастающем облаке собачьего лая. Когда мы выбежали за ворота, бухал уже и соседский Барбос. Наша трусиха Мyxa жалась у ног и судорожно подергивала верхней губой, но где-то очень глубоко слышалось и в ней как бы подземное рычание.

Автомобиль уже взобрался на пригорок, сияя раскосыми фарами, и остановился у ворот адмиральского сада. В откинутую дверцу выпрыгнул тонконогий фокстерьер, за ним, согнувшись, вылезла дама в белом, а за ней поджарый господин в ладном сером костюмчике с пестрым галстуком. Фокстерьер неожиданно и невесомо подлетел к нам и остановился, поджав переднюю лапку. Деревенщина Муха попятилась, показала белые зубы и уныло заворчала. Фоксик смотрел весело, приветливо и любопытно. Один его глаз был на белом фоне, маленький и быстрый, другой мягко поблескивал из черной кляксы, охватившей и ухо. «Тедди», — позвала дама, и Тедди, не касаясь земли, порхнул к ней. Господин же взглянул на нас, сделал обезьянью рожицу, свистнул по-птичьи, а затем улыбнулся золотыми зубами: они были все золотые, до единого. Это было даже страшно, и мы отшатнулись, потрясенные. Все три пошли в сад, а навстречу им по аллее уже бежали из дому адмирал с адмиральшей…

Дома, за обедом, говорили об Оле, адмиральской дочке, что она поймала шведа. Я представляла это себе так: стоит швед в сером костюмчике, сзади, большими шагами, с пальцем на губах, подкрадывается к нему Оля и раз! — хватает шведа за локти. Он оборачивается, делает обезьянью гримаску, скалит золотые зубы, но Оля не пугается, и они под руку идут в церковь венчаться. Из незаконченных фраз, которыми взрослые обменивались над моей головой, я сделала заключение, что у Оли есть поклонник, что он в городе и что очень интересно, чем всё это закончится.

На следующий день мы с Тедди познакомились короче. У стены адмиральского сада давно была свалена горка щебня. Ее занесло зем­лей получилась плошая вышка для наблюдений. За стеной был тенисто-солнечный, тихий сад с песчаными дорожками, ротами на клумбах и сквозной зеленой беседкой. В это утро я влезла на вышку, отвела запыленную ветку от глаз и глянула в сад, похлопав себя по карману — он тяжко и угловато провис сахарными кубиками. Тедди в саду не было. Я взяла кусочек в рот, и он сразу сладко растаял. В раскрытое окно выглянула Оля – я подалась назад. Оля смотрела в небо, на облачко, так внимательно — словно читала, даже прищурилась и приоткрыла губы: ничего хорошею, видно, не прочла, обиделась и ушла от окна. И тогда я увидала Тедди: он спал крепким белым калачиком на самом припеке у крыльца, «Тедди!» — тихонько окликнула я. Он вскинул головку, поднял уши, и черное сразу перевесило. «Тедди!» — повторила я громче, — головка совсем легла на плечо. Затем Тедди упруго подпрыгнул и, прежде чем обдумал свой поступок, стоял на стене рядом со мной и молниеносно ткнул меня в губы мокрым носом. Его незримый хвостик вилял, карие глазенки говорили: «Очень, очень рад знакомству». Мой сахар он схрустел стремительно и опрятно облизал мордочку быстрым языком. Тут меня позвали завтракать, пришлось спрыгивать с вышки.

И вот опять утро, и опять я над чужой стеной. Слышно, как Тедди звонко облаивает кого-то в доме, а в саду, в беседке, сидит хмурая Оля, рассматривает свою ладонь и зевает ужасно, до слез, во весь рот, как зевают в одиночестве. Затем раскрывается дверь дома, из нее сначала вылетает белый маленький вихрь: в этом вихре нельзя разобрать ни головы, ни лап — он, брызгая песком, делает несколько упругих кругов по саду, а вышедший за ним господин останавливается, не решаясь попасть в орбиту. Я случайно взглядываю на Олю. Что с ней? Она стоит, прямая и розовая, и такая красивая, и так смотрит, что я сразу понимаю: это не швед. Довольно было одного фильма, на который я по недоразумению попала, чтобы понять – это тот, «поклонник», и сейчас они будут целоваться. Но тут белых вихрь внезапно замер, превратился в Тедди, качающегося от изнеможения, с косыми, шалыми глазами и брошенным на сторону языком.

Не знаю, целовались ли они там, – вероятно, целовались. Через несколько дней тетя сказала бабушке, что Оля ведет себя глупо, и прибавила слово «афиширует». Мне было жаль Олю, – я вспомнила, как она зевала и как потом обрадовалась, когда тот пришел, и какая стала красивая. Мне казалось, что и Тедди на Олиной стороне. Потом мои чувства осложнились.

Отведя однажды ветку, я увидала в саду шведа. Он сидел на корточках перед Тедди и улыбался, как бритая обезьянка, поблескивая зубами. Он что-то говорил, — странные, ни на что не похожие слова, а Тедди сидел скучный и тихий и невпопад давал ему лапку, только чтобы отделаться. Швед неловко погладил Тедди, встал и посмотрел на небо глазами голубыми, как у моей новорожденной кузины. На небе не было даже и облачка, а он всё смотрел — не мигая: видно, ему было очень грустно от Теддиной нелюбезности. И мне стало его жаль тоже. И я всё думала, как это скверно устроено у взрослых. Мы вот, когда играем, знаем, что это «нарочно» — сегодня тебя съедят людоеды, а завтра ты их перестреляешь, — очень только занятно и весело. А они как заведут игру — и тянут, и тянут, и никак не могут выпутаться, и всем вокруг становится гадко.

Тедди очень любил игру в тряпку: душу свою готов был продать за эту игру. Делалось это так: я перевешивалась со стены с тряпкой в руке, он снизу прыгал и вцеплялся в нее мертвой хваткой. Можно било его мотать, встряхивать, волочить по земле – он каменел и глаза становились выпученными и бессмысленными. Когда я уставала, то опускала тряпку, и он сразу приходил в себя, тряпку бросал, вскакивал и смотрел на меня, дружески щурясь: «Вот, мол, недурно поиграли. Нельзя ли повторить?» Оля нас как-то поймала за этой игрой — подошла смеющаяся, нарядная, с розовым зонтиком в руне. Она погладила меня по голове и спросила, как зовут, но смотрела в сторону; потом гладила тоже заплясавшего Тедди, но все попадала мимо. От нее остался в воздухе словно душистый ветерок. ­Немножко было обидно — как она мимо спрашивает и ласкает.

А потом, дня через два, дома узнаю: швед уехал. Оля осталась, адмирал — вне себя, адмиральша — очень довольна. «А Тедди?» — забилось мое сердце… Я бросилась к стене с карманом, тяжелым от сахара, с новой прочной тряпкой. Тедди не было. Тихо было в саду и пусто. Тедди увезли в Стокгольм.

 

 

МОЙ ОСКОЛОК

 

 

Наш бесконечный товарный поезд дернулся в последний раз и остановился. Стало очень тихо, дунуло с поля солнечным ветерком и стрекотаньем кузнечиков. Беженцы, немытые, желтые, измятые, гремя чайниками и подбирая узлы, стали вываливаться в раздвинутые двери теплушек. Приехали. Неизвестно куда — но приехали. Начальство знает.

По-муравьиному волоча свое барахло, они ползли к зданию чистенького захолустного вокзала. Кто-то в немецкой военной форме резким командным голосом указывал направление. Никто, кроме Танюшки, не оглянулся на выпотрошенный поезд. Он стоял усталый, пригретый солнцем, отдыхая от семидневной тряски по венгерской равнине. Танюшка чуть-чуть кивнула ему и запрыгала дальше по шпалам, как по клавишам, приговаривая: «До-ре-ми-фа-соль!.. Мамочка, а мы соль забыли», — вдруг отчаянно закричала она в спину матери. Соль осталась в вагоне, на рейке, набитой над их территорией. Мать, обернулась, хотела махнуть рукой, но руки были заняты узлами, и она только сказала: «И Бог с ней, с солью!» – и Танюшка поскакала дальше. На одной руке ее висел шуршащий дедушкин плащ, а в другой болталась сумка с гремучими кружками и всякой ерундой. Возле шпал росли, как и дома, жесткие цветы и ромашка, и сухими щелчками взлетали кузнечики – у одного крылья просвечивали розовым, а у другого голубым. Мама и дедушка шли впереди, задыхались над чемоданами и прерывисто ссорились: мама никак не могла вспомнить, в котором узле серебряные ложки, а дедушка язвительно утверждал, что она вообще никогда ничего не помнит. Танюшке было странно, что и это как дома, хотя вся жизнь оборачивалась, казалось, таким жутким и захватывающим приключением.

Вся толпа беженцев сгрудилась на площади у вокзала – кто присел на угол чемодана, кто прилет на узел. Вокруг стояли опрятные вымершие домики с гераньками на подоконниках. Из одного окна донеслось томное кукованье полудня, и сейчас же где-то вдали земля задрожала от взрывов. Кто привскочил, а кто только поднял привычно к небу бледное лицо, – но небо было тихим и невинным, и никто из местных жителей беспокойства не проявил. Переглянулись, пожали плечами, успокоились. Дедушка сидел прямой и строгий на ящике с железной ручкой и аккуратно стянутой бечевкой. В ящике были его книги и его «труд», и с ним он никогда не расставался. Мама прилегла на портплед, прикрыла таза рукой. Танюшке хотелось и есть и пить, но было неудобно напомнить.

Сидели час, два, три. Потом вдруг загудели и влетели на площадь грузовики, молодые немецкие солдаты гимнастами соскочили наземь, всё сразу заворошилось, встревожилось. Стройный желчный офицер отдавал приказания. Сначала все думали, что ослышались, тормошили переводчика, но тот с нарочито бесстрастным лицом повторял: «Стариков, больных повезут машинами, остальные идут пешком, вещи оставить на вокзале, завтра привезут. Идти семь километров. Не торопитесь. Следите за первой колонной… Стариков и больных машинами…» Муравьев разлучили с их ношей, и они заметались, боясь сопротивляться. Мама встала, испуганно глянула на дедушку: «Папочка, ты поезжай», — сказала она, не решаясь взглянуть на ящик. Дедушка тоже не обернулся на него.

— Не бойся. Маня, — сказал он холодно, — это немцы, не наши, всё будет в порядке.

И с легким головокружением, словно летя в пропасть, они отвернулись от своих вещей.

Шли долго, по длинной и тоже вымершей улице городка, мимо церкви, мимо трактира с средневековой бочкой у крыльца, мимо узких сероватых домов с готическими надписями при входе, шли как во сне или в ожившей немецкой сказке. Стало смеркаться, и в лиловатых прозрачных сумерках приглушенно вспыхнули огни — оранжевые щели по самой каемке затемнений. Уличные фонари не зажглись, и улица кончилась, и уже в полном мраке шли по лесной дороге, спотыкаясь о корни, теряя друг друга, уже немного спеша и задыхаясь. Вдруг с небольшого подъема, в черной чаше мрака внизу — резкие и голые цепи огней у земли, словно согнанные на параллельные пути и застывшие поезда. «Лагерь военнопленных», — сказал кто-то вполголоса позади Танюшки. Она уже выбилась из сил, но сама этого не замечала — так необыкновенно было всё происходящее. За всю дорогу ни она, ни мама не проронили ни слова, но тут Танюшка не выдержала: «Мамочка, смотри — цирк!» — и указала невидимым пальцем на огромный полосатый шатер, мягко и розово просвечивающий за чертой колючих огней лагеря. Кто-то засмеялся, тоже невидимый, и притом недоверчиво. Танюшка смутилась и покраснела в темноте. «Мамочка, правда похоже?» — тише спросила она. «Правда», — ответила мама, думая о чем-то своем.

Еще полчаса шаркающего марша во мраке — и вдруг справа вынырнула стена перепутанной колючей проволоки, грубая вышка над ней, ворота со слепящим рефлектором. Неужели за проволоку? Нет, свернули налево во всё густеющую, кишащую, мечущуюся толпу. Прибыли! Эго сразу было слышно по более уверенной интонации голосов, по большей плавности говора и громкости его. «Теперь куда, мамочка?» — обернулась Танюшка, но мать растаяла в толпе и девочка с ужасом поняла, что потерялась. Метнулась вперед, метнулась назад – вокруг чужая толпа, приземистые, черепашьи силуэты палаток и … да, и – цирк перед самыми глазами. Она бросилась к нему, к свету, вбежала внутрь: на земляном полу, сколько хватит глаз, лежат сенники, покрытые бурыми одеялами, и на них, домовито хлопоча, размещались беженцы, и одна худенькая женщина, стоя на коленях, уже молилась на приколотую к стене палатки иконку.

– Что случилось, девочка? Почему такие горькие слезы? – спросил кто-то, беря Танюшку за вздрагивающее плечо. Она была так занята поисками — даже не знала, что плачет. Возле нее стоял высокий смуглый мальчик лет шестнадцати, румяный, с очень блестящими черными глазами. Он смотрел на нее участливо и немножко насмешливо.

– Мама где-то пропала, — сообщила Танюшка.

– Найдем маму, — сказал он с полной уверенностью, – а пока вот что: идем лапшу получать, а то всю сожрут и не поужинаешь.

– Толя, что за выражения, — возмутилась мать, сидя на сеннике и копаясь в сумочке, — слава Богу, термометр цел, поставь-ка.

– Подожди, масик, накормить надо этого шнипса. Ну, пошли! — и он, взяв Танюшку за руку, поволок ее из палатки. В полумраке у входа стоял огромный бак и лежала гора жестяных мисок. Расторопный солдат плескал лапшу-добавку в подставленные миски, но Толя протолкнул Танюшку вперед:

– Посторонись, братцы, тут дитя еще не насыщено!

Ах, какая это была лапша! Никогда ни до, ни после Танюшка не ела такой лапши.

– Хорошо? — спросил Толя, когда она слизала с ложки последнюю лапшинку. Танюшка, охмелев от лапши, рассмеялась:

– Хорошо!..

– А теперь идем искать маму.

 

 

* * *

Дедушка был прав. Все вещи оказались в порядке. Его ящик стоял в изголовьи его сенника, а рядом вплотную одно к другому были ложа мамы и Танюшки в уютной загородке чемоданов и узлов.

Сегодня Танюшка проснулась рано. Резкий рассветный холодок плыл во все щели палатки. Спать приходилось не раздеваясь, в платье, в пальтишке, в чулках, под жесткой охапкой негреющих немецких одеял.

– Надо идти умываться, — огорченно подумала она.

По скату холма земля была срезана глинистой террасой, и на свежем ее краю были поставлены цинковые желоба с кранами, где все и умывались по утрам. Танюшкины пальцы свирепо краснели и вздувались от ледяной воды, и лицо от нее горело, но зато и просыпалось. Утром в октябре холодный туман долго заволакивал окрестности лагеря, и темный лесок внизу мерещился в нем дремучей чащей. И вот сегодня из тумана выплыли на склон два силуэта диких коз и остановились: Танюшка сложила мокрые ладони и почти молитвенно рассматривала их стройные тела, легкие ноги, чуть вздернутые головки.

Вот бы подстрелить да изжарить, — вздохнула рядом с Танюшкой пышнотелая баба.

Танюшка ахнула в душе, а козочки неслышным прыжком уплыли в туман леса. Выше по скату холма дымили и пылали бесчисленные маленькие костры – и фигуры на корточках сидели у них, подсовывая щепки и веточки. Бурлила вода в почерневших кастрюльках, вскипали пузатые чайники, на трещащей сковородке аппетитно чадили оладьи. Танюшка выискивала взглядом дедушку: он особенно ловко и методически укладывал щепочки, и легкое оранжевое пламя лизало со всех сторон их чайник, бывший коричневый, а теперь бархатно-черный. От соседнего костра несло фруктовым ароматом: там Толина мать варила маленькие окаменелые груши — варила, пока они не становились розоватыми, нежными и съедобными. Она выловила одну из кипятка для пробы и протянула, всю дымящуюся, Танюшке:

— Вот, насобирала вчера, когда мальчишки сбивали. Попробуй-ка.

Танюшка осторожно грызла, широко раскрывая рот и дыша грушевым паром. «А что делает Толя?» — Лицо матери омрачилось: «Да что-то лихорадит его, простуда, что ли. Заходи проведать».

Танюшка и Толя стали большими приятелями. Она ходила к нему в палатку-цирк играть в шашки, или в карты, или в виселицу. Он был почти всегда нездоров, лежал, кашлял, кутался, но глаза блестели и щеки горели, как после бега. Иногда подмигивал Танюшке: «А помнишь лапшу?» После лапши прошло уже около месяца.

«Сегодня я расскажу Толе о козах — это самое интересное», — решала Танюшка. Но когда она после утреннего дымного чая с резиновым хлебом и клейким творогом побежала к Толе, у него уже спасла Ксана, большая рыжая девочка с ямкой на щеке. Ксане было лет пятнадцать, что казалось очень почтенным для Танюшкиных десяти, для ее тугих светлых косичек и глупых веснушек на носу, – и она отошла, чтобы не мешать разговору. Ксана, говоря, смеялась, трясла красно-южными кудрями, а Толя смотрел на нее как бы испуганно и печально.

– Наша партия почти наверно уезжает завтра. Интересно, куда мы попадем! – сказала Ксана, рассматривая без надобности свои розовые ногти. «Инцересно, попадзем», — передразнила ее про себя Танюшка, уныло глядя на ряды чужих матрацев, на их плоские улицы под тентом палатки. Со злой наблюдательностью ревности она замечала, как Ксана менялась при мужчинах, как очаровательно смеялась, как щурилась, как откидывала головку. Она представила себе ее такой в женском обществе и расплылась в широкой улыбке, так это было невероятно: все бы подумали, что Ксана сошла с ума. А Толя смотрел на нее так беспомощно и верил, что она всегда такая. Танюшка же сама ее видала за штопкой чулок — лоб ее был в толстых морщинах, нижняя губа торчала, плечи сгорбились. Она сердито хлопала рукой по одеялу и скороговоркой повторяла: «И куда эти проклятые ножницы задевались?» — и она не говорила «задзевались», потому что поблизости была только Танюшка. Думая о Ксане, Танюшка не сразу поняла, что ей ответил Толя, но его слова еще звучали в ее ушах, и она повторила их себе и вслушалась: «А мне уж, должно быть, попадать некуда. Разве что… Плохо мне, Ксана…»

Толя никогда не говорил так, и даже Ксана растерялась:

– Что вы, Толя! — заговорила она с фальшивой бодростью. — Это ведь только небольшая простуда, и…

– Ксана, — строго перебил Толя, — всё это лишнее. Не говорите маме только. Она успеет узнать. Желаю вам счастья, Ксана… — и он быстро отвернулся и лег, натянув на лицо полу одеяла.

Она снова вышла из палатки, пробежала по холодному пасмурному лагерю в медленно тающем тумане, взобралась на холмик с редкими деревьями, куда бегала, когда было ей очень грустно: присела на круглый выступ корня — и вдруг увидала подле себя мерт­вую птичку. Она коснулась ее пальцем, потом робко взяла в горсть ее податливое, шелковое, еще теплое тело. Головка запрокинулась, повисла. Тонкие коготки скрючились, как от холода. Танюшка поднесла ее к губам, подышала паром – нет, не отогреть птички. Птица разбилась в тумане о телеграфные провода, но Танюшке не хотелось верить, что всё уже кончено. Она забыла о Ксане и опять побежала к Толе, бережно прижимая птицу к груди. Толя был одни, в руке книга.

– Толя, смотри, она умерла?

– Умерла, маленький.

– Что же теперь делать?

– Делать теперь нечего. А впрочем, можешь ее похоронить, я дам тебе хорошенькую коробку.

Танюшка погладила пальцем шелковую грудку и пригорюнилась А когда подняла глаза на Толю, то в его глазах что-то блеснуло странное, точно слезы. Наверное, ему тоже было жаль птичку.

Ксана уехала через два дня. В суматохе узлов и чемоданов она стояла у грузовика, щурилась, звонко смеялась и откидывала головку Хорошенький розовый мальчик в опрятной немецкой форме, помогавший при погрузке, смотрел на нее с восторженной нежностью. Кто-то взбрасывал узлы наверх, усаживали каких-то старушек, кто-то крестился. Унылая толпа остающихся наблюдала отъезд. В ней стояла и Танюшка, и поднявшийся, закутанный в одеяло Толя с сухо и мрачно сверкающими глазами. Он держал Танюшу за руку и больно комкал ее пальцы. На Ксану он только изредка вскидывал глаза и отводил их, словно от боли. И вот грузовик тронулся, заплескались в воздухе платочки, площадь опустела.

– Толя, — сказала Танюшка, я тоже никуда не уеду из лагеря.

– Ты мой маленький, — ответил Толя, заглянув в слезы на ее глазах, пожал ей руку, и сказав «ну, беги!» – поволочил за собой по земле серое одеяло. В тот же день он сдался на уговоры и лет в больницу. Больше Танюшка его не видала.

 

 

* * *

Утром Танюшка часто наблюдала, как из соседнего концлагеря гнали мимо их палаток бритых и полосатых заключенных на земляные работы. Они все смотрели перед собой голодным, волчьим взглядом, все бледные до зелени, и за всё время ни разу ни один из них не улыбнулся. Да какие улыбки! Когда да их прогоняли мимо, словно волна напряженной ненависти и страдания шла от них и глухо отбивала такт по дороге, – но трудно было оторвать от них расширенные глаза. Все уже передавали шепотом друг другу о тайне полуденных взрывов в ближайшей каменоломне, знала ее и Танюшка.

В палатках, тайком от немцев, беженцы подкладывали куски сырого землистого хлеба для несчастных, приходивших за баками от пищи. Озираясь, молча, они запихивали хлеб за пазуху, стараясь, чтобы и свои не увидали, и пожирали его на ходу, не жуя, давясь, задыхаясь от жадности.

По воскресеньям оркестр заключенных давал концерты на лагерной площади. Музыкантов, видно, кормили лучше, они были похожи на людей, только тоже непроницаемы и безмолвны. Усаживались как в пустыне, словно не было вокруг них кольца живой человеческой толпы, и вдруг совершенно неестественно над площадью вспыхивал праздничный музыкальный фейерверк «Голубого Дуная», такой неприличный в концлагере, среди его земляных террас, мертвых бараков и колючей проволоки. Как-то Танюшка подошла совсем близко к одному из музыкантов, пожилому русому крепышу с седыми висками. Это было в антракте, и он неторопливо разглаживал йоты на легоньком пюпитре. Он вдруг взглянул на Танюшку, и рука его от нот чуть скользнула под ее подбородок. Танюшка так и не могла вспомнить, на каком языке он успел сказать ей, что она хорошая девочка и что у него такая же осталась дома. Она стояла и ждала, не скажет ли он еще чего, не посмотрит ли. Нет, он забыл о Танюшке до самого окончания концерта, когда, вставая, хитро ей подмигнул и щелкнул пальцами.

После этого случая заключенные перестали быть для нее только страшным зрелищем, живыми привидениями, проходящими вверх и вниз по дороге. Но легче от этого не стало. На душе было смутно, а спрашивать взрослых было дело вполне бесполезное, это она знала по опыту. Дедушка, с очками на носу, всё перечитывал свой труд, ворочая страницы плохо сгибающимися пальцами, а мама была рассеяна, тревожна, всё ходила узнавать, не слышно ли чего о папе. Папа был на войне. Это казалось Танюшке более спокойным, чем их тыловое беззащитное скитанье. У него есть ружье, он может спрятаться в бункере. А когда над ними здесь медленно грохочут тяжелые от бомб американские эскадрильи, то от них совсем некуда скрыться — все ложатся на свои матрацы и закрывают глаза, и шепчут молитвы. Иногда Танюшка кладет себе подушку на голову. Начинается пальба «флака», и после пролета эскадрилий полы палаток прорезаны своими же осколками. Дети собирают их еще теплыми и спорят, у кого крупнее… А Толя на вопрос Танюшки о заключенных — «За что их посадили» — сказал как-то: «За то, что они люди, маленькая, а это вещь непростительная в наше время». Взрослые любят говорить глупости, и хотят еще, чтобы им верили.

Да, Толя. Вот и увезли его в чужой мир, за пределы лагеря. Его мать ходит вся потемневшая, молчит, смотрит враждебно. Только когда пришел черед и Танюшке попасть в партию уезжающих, решилась она пойти к Елене Николаевне. Сначала обежала весь лагерь — попрощаться. Посидела на холмике с выгоревшей травой у птичкиной могилки, потрогала пальцем шершавую пору старой груши на площади, прошлась по усыпанным щебнем дорожкам между палаток, посмотрела на волшебный козий лесок под умывальмым склоном. Неужели ей жалко всего этого? Все большие так стремятся уехать. Ужасные, мол, условия. Очень интересные условия, по-танюшкиному, но, конечно, такой ереси никому не скажешь. Напоследок робко вошла она в палатку-цирк и подошла к сеннику Елены Николаевны. Та сидела с немецким словарем, поджав ноги, что-то быстро писала и хмурилась.

– Елена Николаевна, мы завтра уезжаем, — сказала Танюшка, — до свиданья!

Елена Николаевна подняла глаза и даже улыбнулась:

– До свиданья, деточка. Счастливого пути и дай вам Бог хорошо устроиться.

– Можно мне написать Толе?

– Конечно. Он будет очень рад. Он и то спрашивал — как мой шнипс поживает.

Толя спрашивал о ней! Как хорошо. Милый, милый Толя. Танюшка бегом примчалась в свою палатку, вытащила из-под подушки свою сумочку с «драгоценностями» и нетерпеливо высыпала их на одеяло. Были там — перламутровые четки, сломанная брошь-камея, пузырек от духов, из которого еще пахло, если сильно потянуть носом, папина запонка с синим камнем и длинный, гладкий осколок «флака», найденный Танюшкой у их палатки. Поколебавшись, она выбрала осколок. Потом вырвала листок из рисовальной тетради и написала крупно и старательно:

«Дорогой Толя! Мы с тобой друзья навеки. Посылаю тебе на память мой осколок». Немножко подумала и приписала: «Уважающая тебя Танюшка».

 

 

ЭКВАТОР

 

 

– А мы едем в Бразилию, — сказал Тосик и присел на корточки, рассматривая, что делает из грязного песка Маринка. Пришлепывая ладошкой не то пирожок, не то черепаху, Маринка ответила, не поднимая глаз:

– А мы в Чили.

Тосик помолчал, потыкал бережно пирожок:

– А отчего не в Бразилию?

– В Бразилию бабушек не берут, – вздохнула Маринка и стала счищать с пальцев палочкой налипшую грязь.

– А сестер берут? – заинтересовался Тосик и прибавил по ассоциации: – Наша Ленка дрянь, я ей морду набью, так будет знать!

– Так нельзя говорить, – сказала Маринка строго и стала. Она была худенькой и самоуверенной девочкой и в балетной школе считалась лучшей ученицей. Тосик же был приземист и тяжеловат, в крупных веснушках и с соломенными бровями. Он прекрасно умел свистеть, ходить на руках и постоянно оказывался на крыше барака, откуда его снимали с приставной лестницей. Отравой его жизни была старшая сестра Ленка, докладывавшая матери обо всех художествах. Клалось, у нее не было другого дела, как следить за ним, не сводя глаз, и, когда его предприятия достигали критического пункта, лететь к матери, задыхаясь от негодования и радости; «Ма-а, Тоська разбил сейчас окно в 23-м бараке. Ма-а, Тоська порвал штаны на колючей проволоке… Тоська застрял под забором и его не могут выдернуть!»…

Мать вытирала о фартук усталые руки и, бросив стряпню, шла за Ленкой. «Вот придет отец, подожди», – говорила она только что выдернутому чаду, плетущемуся за ней в легкой расслабленности после пережитых сильных ощущений. Отец приезжал под вечер со своей работы, загорелый, перемазанный и изодранный не лучше сына. Довольный, что наконец дома, он не мог заставить себя его выпороть. Он пускал только страшный блеск в глаза и говорил мрачно: «Марш в угол»!» И хотя угол был плотно привален всяким барахлом, Тосик послушно и неудобно протискивался в него и застывал в жалкой позе, обняв мешок с картошкой. Если о нем забывали, он громко тянул носом, и отец подмигивал матери на унылый мальчишеский затылок:

– Что, мать, простим уж — так и быть, — и мать улыбалась рассеянно: «Да уж как хочешь!» — и примащивалась под лампочкой чинить мужнины носки. Лампочка была тускловата и висела голая, без абажура, на пропыленном шнурке. Под ее светом склоненная голова матери поблескивала невеселым лоском. А отец, дымя, разглаживал на столе шершавыми ладонями карту Южной Америки, сдувал дым на сторону и говорил с наслаждением:

– Да, а тут вот — это все тропические леса, тут белых еще и не бывало; а тут болота, желтая лихорадка. А вот тут самый экватор проходит… Думала ли ты, мать, что поедешь на экватор? — И она ухмылялась, откусывая нитку и не поднимая глаз: «Заедешь и на экватор»… — говорила тихонько и кончала многоточием, за которым стояло в прошлом столько пролитых слез, столько бледного ужаса и просиженных ночей: «заедешь и на экватор»…

Ленка мыла посуду, а Тосик подходил к отцу и смотрел на карту тоже, на ее зеленые, синие, коричневые пятнышки, — и ему было совсем не страшно попасть на экватор. Он уже представлял себе, как интересно будет пролезть под самым этим канатом, вокруг земли обтянутым, и как индейцы помогут ему, бледнолицему брату, из-под него выдернуться.

Мать же, крестясь на ночь на темную иконку над койкой, шептала: «Господи, сделай чудо, не допусти. Чтобы не надо было экватора. Сделай чудо, Господи!»…

 

 

ПАДЕНИЕ СЕМЕНА СЕМЕНОВИЧА

 

 

Утро было тирольское, дождливое… Вся обширная площадь между госпиталем и семнадцатым бараком стада прихотливым сплетением прозрачных луж и островков светлою щебня, а в самой большой луже тихо отражалось пасмурное небо и вонзенная в него мачта с унрровским флагом — он чуть полыхал, простирая в это неумолимое небо свое белое крыло с красными полосками недоступных свобод. По хмурым склонам ползли молочные облака, а с самого крутого и каменного свисала трепетно-белая полоска грохочущего водопада.

Но довольно поэзии. Семен Семенович, по крайней мере, совсем ее не чувствовал, когда шел, лавируя через площадь, с утренним судочком пахучего чая, приятно греющего паром его озябшие пальцы. Ему хотелось есть. Просто есть. А день только начинался. Было такое ощущение, словно желудок, потеряв надежду на получку решил связаться узлом и стягивается всё туже и туже, – ну, словом, ощущение знакомое, бедствие, так сказать, народное, а на миру и смерть красна. Дело было совсем не в этом. Дело было в том, что Семен Семенович имел полную возможность насытиться — если бы только захотел…

— Доброе утро! — голос Ирочки звучал лукаво и немножко самонадеянно. Глаза ее смеялись и по-утреннему свежее личико цвело в улыбке. Она тоже бежала за чаем, размахивая кастрюлькой, и Семену Семеновичу показалось, что на мгновение солнце прорвало дождевую завесу и осветило самое его сердце.

— Доброе утро, Ирочка!..

И когда он пришел к себе в комнату, поставил судочек на электрическую плитку и обыскал верхние полочки шкафа не завалился ли какой сухарик, и когда оказалось, что таковой не завалился, — он сел на кровать и печально задумался. Потом нагнулся, выволок из-под койки пыльный чемоданчик, открыл его – и там, между синим в крапинку галстуком и безопасной бритвой, нащупал плиточку шоколада. В ней-то и было дело. И зачем существуют на свете Ирочки!.. Это говорю я, а не Семен Семенович… Он-то знает, зачем они существуют. Но если бы их не было — он бы, не медля ни минуты, сунул плиточку в карман, пошел бы в барак икс, комната игрек и получил немедленно целый длинный, коричневый, упругий хлеб, немного резиновый на ощупь, немного горьковатый на вкус, но хлеб, понимаете — хлеб!..

Семен Семенович тихо застонал и закрыл глаза — и сейчас же увидел перед собою Ирочку, стройную, тоненькую, веселую, неизвестно чем утолявшую свой стрекозиный аппетит — но такую любительницу шоколада.

Вчера в кино он взял ее руку — и она ее не отняла. Это было банально, но божественно. Ирочка… Неужели же он не способен на эту маленькую жертву? Неужели же он такое животное, что пойдет променять шоколад?! Он еще раз проверил шкаф, нашел сухую макаронную трубочку, похрустел ею на зубах, пожевал… Залил чаем и пошел в канцелярию. И только что начал составлять очередной список, как из соседней канцелярии вошел Петр Васильевич и — как раз по самому больному месту:

– Вы не знаете, где бы достать шоколада? Жена покою не дает, а где его искать? Вот тоже наказание!

– За хлеб?

– Ах, тут и полцарства отдашь. А что? Есть?

– И… и… нет. То есть…

– Голубчик, выручайте!..

Семен Семенович сидел, сгорбившись, не поднимая глаз, и медленно и сладострастно жевал пятый ломоть хлеба. Чувство ненависти к себе постепенно заглушалось теплой радостью жизни, непривычным покоем в желудке, сытой верой в будущее. Ирочка простит, Ирочка поймет, думал он… Но посмеет ли он рассказать ей о своем падении?.. Не лучше ли сделать это мне и спросить вас, Ирочка, во всеуслышание: ведь вы понимаете? Вы прощаете?..

 

 

КАК МЫ БЫЛИ АРТИСТАМИ

 

 

Крыша нашего барака провисла волной, как спина у старой клячи, и пол в коридоре ходил под ногами до головокружения. Однако здоровое чувство барачного патриотизма заполняло бездомные сердца. Мы говорили: «А у нас в 23-м», – и это «у нас» звучало тепло и солидно. Наш дом. Наш угол. Наш! Приходилось цепляться за это забавное чувство – ведь не только барачный пол, но сама земля из-под ног уходила.

Но жили мы довольно весело: все почему-то стали артистами. Дамы кропотливо вышивали кокошники, поджав под себя мерзнущие ноги. Придвигались к тусклой лампочке, чувствуя на лбу ее слабое тепло, и нанизывали на иглу крупные матовые жемчужины. А с верхней койки свешивалась мужнина нога в кумачовом сапоге, и сто домашний басок тужился рычать октавой: «Бомбом».

У балетных девочек не было для балета никаких данных, кроме молодости, но они тоже шили себе пачки и целовались на крыльце с дюжими балетными мальчиками.

За перегородкой всегда мягко звякала гитара, а в очереди на чай, в пару котла, пахнущего шалфеем и зубной болью, хористки сгова­ривались насчет репетиции. Словом – барак был артистическим. На алтарь искусства приносились даже атласные одеяла. Они уцелели в бомбежках, теплушках и вокзальных сидениях — но пали жертвой искусства, превратись в расшитые кафтаны и сарафаны. Их бережно раскладывали на серых лагерных одеялах, и было трогательно млечное мерцание атласа в тесноте беженского уголка, пахнущего гороховым супом и немного хлором, занесенным из умывалки.

 

Представление состоялось в огромном щелястом бараке, уставленном узкими скамьями, щетинистыми от заноз. На первом месте сел маленький рыжий директор в кругу волнисто движущихся придворных. Он пришел с запозданием, приветствуемый подобострастной тишиной и шепотом зрителей, сел и подал знак коротенькой ручкой.

Он чувствовал себя как белый исследователь в Центральной Африке, черные избрали его своим богом и пригласили на свой ритуальный танец. Он наблюдал, ухмылялся и клал своим туземным соседкам пальцами в рот клейкие карамельки: знак директорской милости и приятного расположения духа. Туземки улыбались немного растерянно, но карамельки сосали.

Успех представления был грандиозен. Публика гудела, ревела, топала, хлопала. Орали даже недопущенные мальчишки, приникнув снаружи к дощатым стенам барака.

И когда, в чаду успеха, актеры с шумом ввалились в свой барак — с еще набеленными лицами и синей чернотой у глаз, сверкая позументами из-под беженских пальтишек, — они с веселым голодом накинулись на ужин: холодные комки слипшихся макарон, оставленных от обеда. И муж, стаскивая на верхней койке легкие кумачовые сапоги, говорил жене, медлящей снять кокошник: «Слыхала, Сашенька, какую я октаву пустил в “Разбойниках”?» Она же, вся еще полная музыки и высокого волнения, только таинственно улыбнулась и дерзко включила электрическую печку. После чего в бараке что-то щелкнуло и он погрузился в привычный зябкий мрак. Тогда Сашенька в кокошнике шмыгнула под одеяло и, прислушиваясь к шуму протеста у соседей, сказала неуверенно: «Это, наверное, Поповы включили — у них гораздо сильнее нашей». На что муж только хмыкнул и осторожно повернулся лицом к своей стенке: за ней ругань была потише.

 

 

ЗОЛОТЫЕ ТУФЕЛЬКИ

 

 

Пахло лесом, теплом от солнца, сквозь еловые игольчатые пролеты голубело летнее небо, где-то мягко шуршал по вершинам сухой полуденный ветерок. Горели ноги, хотелось пить, глаза искали удобный пень для отдыха. Где-то в невидимом селе колокольня отсчитала спокойно и протяжно двенадцать ударов, и словно круглые волны поплыли и растаяли в тихом воздухе.

В моем самодельном жестяном ведерке только дно было покрыто сизо-синими ягодами черники, но зато мешок с грибами оттягивал руку приятной тяжестью, и сок их желтоватый или зеленоватый — проступал сквозь мешок сырыми пятнами.

Наконец я не выдержала, свалилась на скользкий розоватый хвойный настил и прикрыла глаза. Я гнала, что долго не пролежу почти немедленно по телу побежала сердитая щекотка муравьев. Я ощутила сразу несколько меленьких, но острых щипков и вскочила, отряхиваясь. Нет, надо искать пень. У меня был один знакомый пенек, поближе к опушке — на серой его шершавой поверхности расходились неподвижные круги, как от колокола в воздухе. Но только на пне круги были с одного бока теснее, чаще, с другого просторнее – значит, и ему не так уж легко жилось в прошлом, была какая-то зацепка, как у каждого из нас…

… – а это всё ваши староэмигрантские штучки! – приветствовала меня опушка. Я даже оробела и огляделась виновато. На моем вне сидел боком очень сердитый белокурый молодой человек, но обращался не ко мне, а к нашей лагерной Леночке, наклонившейся к черничному кустику. Ее я узнала по ярко-голубому шелковому платью — она при мне получки его на складе Унрры, и все присутствовавшие еще обсуждали – заметна ли россыпь желтых пятнышек на подоле или нет; решили, что если не знать — то и незаметно. На ногах Леночки были легкие бальные туфельки того же происхождения, в потускнелой позовите, а голова была туго повязана платочком. Пальцы Леночки привычно нашаривали ягодки в кудрявой листве и бросали в жестянку, подобную моей.

– Я вас просила, Шура, бросьте политику! — Леночка выпрямилась и убила комара на лбу. Шура так и взвился.

– Какая, к черту, политика! Разве не видно, что вам каждый дурак из Югославии ближе нашего брата… Голубая кровь! Усики, каблуками щелкает, всякой бабе ручки целует…

– Перестаньте, Шура! Борис Николаевич просто старый знакомый…

– Вот то-то и есть. И «глаза зеленые», и танго «Магнолия» и всякие мазурки. Куда уж нам, мужикам!

Рука Леночки теребила давно ощипанный кустик. Лица ее нельзя было видеть ни мне, ни Шуре с его сияющими гневом глазами.

– И чего вы злитесь? — сказала она вразумительно. — Он же уже уехал в Зальцбург.

– Точно в Зальцбурге дело… — он сломил еловую веточку и стал обрывать хвоинку за хвоинкой. — Мы с Василь Сергеичем по­полнили вчера анкеты на Канаду, — добавил невыразительно.

– На… Канаду? Да ведь мы… Да ведь вы хотели в Аргентину. Думаете — там лучше? — Леночка снова выпрямилась и стояла бледная, и комар беспрепятственно всасывался в ее висок.

– Думаю — так лучше, — значительно поправил Шура.

Леночка рассматривала пальцы, синие от ягодного сока. Ведерко с черникой осталось забытым в траве.

– Шура… — сказала она и замолчала.

– Да, Елена Павловна?

– Шура, бросьте вы Канаду…

– Бросьте? – опять рассердился он и вскочил с пня. – А взамен что? Ведь не пойдешь за меня замуж, а? ведь не пойдешь?..

– И пойду, и пойду! – с гневом закричала Леночка и топнула золотой туфелькой.

– Пойдешь? – вдруг тихо и удивленно сказал он. – Ленуся! Родная!..

Хоть мой пень и освободился, но я пошла искать другой.

 

 

ЛОЖНАЯ ВЕСНА

 

 

Ранний февральский закат. Горные выступы тепло позолочены, а по ложбинам уже стынет прозрачная синева.

Тата полубегом спускается протаявшей тропинкой — то легко придерживаясь за скалы, то цепляясь пальцами за жесткую гриву вереска. При каждом прыжке сумка бьет ее по боку, и, радостно дыша холодеющим воздухом, она поет с неожиданными паузами для прыж­ков: «Я Вам не… говорю… про тай… ные стра… данья-а!» Как хорошо жить! Как чудесно страдать от неразделенной любви! Как горят щеки от счастья, от томящей ранней весны.

Сегодня над южным обтаявшим склоном, курчавым и лиловато-ржавым от вереска, она видела первую желтую бабочку. Опьяненную бабочку, трепетавшую, как яркий лоскуток. А ущелье гремело снеговой водой. И по северному склону в каждой ложбинке лежала тяжелая зернистая сероватая лепешка снега.

Вершина горы стояла еще в малиновом румянце, а город внизу разом вспыхнул огнями и весь почернел — только огни и остались.

Ну, вот и конец спуска, вот и часовенка, вот и шоссе. Мимо, мягко шипя, тенью пронесся велосипед. Тата остановилась, обдернула вязаную кофточку, поправила волосы, потерла нос тыльной стороной ладони и сбросила сумку с плеча. Присев на корточки, рас­стегнула ее и вынула на ощупь белый букетик крупных и нежных цветов — шнеерозен — почти с самой вершины, из заповедных мест.

Как было всё славно задумано — и вот она вдруг оробела, когда до конца приема осталось всею двадцать минут. Задумано было так: она входит с цветами в палату, он удивленно и весело поднимается на локтях в кровати, и она кладет на столик цветы: «Вот привет вам с гор» или «Это весна вам прислала». Они болтают и шутят несколько минут, и она уходит, а ее цветы остаются с ним… Только и всего. Где-то есть у него легендарная жена, но ведь Тате ничего от него не надо, — только посмотреть и цветы оставить. Они хорошие друзья, сослуживцы, что же тут такого?

Большой, как будто умышленно неуютный больничный двор. Грузная дверь, вестибюль в белых плитках, затхлый воздух — йодоформ или карболка? — болезнь, болезнь… В коридоре натоплено. Фигуры в полосатых пижамах, в шлепанцах бесцельно слоняются от двери к двери. Теперь на второй этаж, ее нога уже на первой ступеньке.

– Таточка, — радостный тонкий голосок, — ты по мне?

Тата вся вздрагивает и оборачивается к коридору. Одна из полосатых фигур, самая легкая и тощенькая, спешит к ней и издали улыбается, глядя на шнеерозен. «Какие чудесные!» — говорит она еще тоньше и растроганнее, и доверчиво протягивает к ним руку. Тата не любит лгать. Но кто бы мог сказать: «Нет, это не тебе, Веруська, я о тебе вообще забыла».

– А у тебя найдется во что поставить? — спрашивает она вместо этого.

– Найдется! — успокаивает Веруська. — Пойдем ко мне в палату.

Она стала совсем девочкой после операции, с льняной косичкой и острыми локотками. Не подруга, а младшая сестренка скорее. В Тате смятение жалости и досады.

– Веруська, я… — всё же начинает она. Веруська теряет шлепанец с ноги и, смеясь, на ходу, нашаривает его носком. Ее пальцы, влажные, твердые, желтоватые, крепко держат Татину руку. Тата входит в палату. Веруська усаживает ее на белый табурет, быстро что-то рассказывает, смеется, бегает за водой для цветов, роняя со стакана поспешные капли.

Десять минут до конца приема… пять минут… две минуты… Входит дежурная сестра с фарфоровым лицом, чистым и розовым под белым крахмальным корабликом на голове. Она улыбается посетителям, и они покорно встают. Встает и Тата, обнимает лихорадящую к вечеру Веруську, а та бежит и приговаривает:

– Я так рада, так рада, что ты пришла, такая была тоска… Выходя в стайке посетителей из больницы, Тата слышит за спиной русский говор.

– Вот, видите, Нина Николаевна, нечего было волноваться, Павел Петрович совсем молодцом, я же вам писала…

– Да, знаете, я бы и не приехала, столько возни с пропуском, но такой был сон — цветы, цветы, белые цветы, куда ни посмотришь. Стыдно сказать, суеверие, но спокойнее было самой побывать. Я вообще…

Тата виновато ускоряет шаг. Ее бросает в жар. Если бы она дошла до палаты на втором этаже…

Наутро небо затянуло. В пасмурной настороженной сырости закружились скупые снежинки, и вдруг помело-помело яркой бесноватой метелью. Занесло все тропинки, схоронило все цветы. Тата вспомнила о пьяной бабочке над ущельем. Постная, свежая, бесстрастная белизна лежала на земле.

«дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви…»

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О БЕЛГРАДЕ

 

 

30-е годы были расцветом русского литературного Белграда. Помню, что я редко проводила мои вечера дома — собрания, заседания, выступления… Было у нас четыре литературных кружка или общества, все очень разные, и во всех я участвовала.

Во-первых, был «Союз ревнителей чистоты русского языка», основанный Евгением Александровичем Елачичем. В нем я четыре года состояла секретарем. Кружок был полугимназического типа, немного скучноватый, но очень добродетельный. Устраивались чтения, составлялась библиотека газетных вырезок, читались лекции, и мы ядовито ловили друг друга на употреблении ненужных иностранных слов и неправильных оборотов. Евгений Александрович был высок, худ, педантичен, вегетарианец, и держал нас всех в повиновении. Был в правлении и его брат Гавриил Елачич, поэт, погибший в первую бомбардировку Белграда в 1941 г.

Второй кружок был очень молодой по составу, веселый, не связанный никакими правилами и дерзко назывался «Новым Арзамасом». Его членами были: Александр Неймирок, Юрий Герцог, Николай Бабкин, Михаил Духовской, Нина Гриневич, Игорь Гребенщиков, еще двое или трое, чьих имен не помню, ну, конечно, и я. «Заседания» наши проходили экзотически — например, сидели на полу на подушках, ели халву, запивая красным вином, и читали стихи, свои и чужие — предпочтительно Гумилева. Иногда заседания проводились в парке за городом. Было всегда очень весело и беззаботно, ведь было нам всем чуть меньше или чуть больше 20 лет.

Третий кружок был много солиднее, назывался «Литературная Среда», и собирался по средам в одной из аудиторий народного университета им. Коларца. Председательствовал милый старенький вечный эмигрант. т. е. еще с царских времен, Карл Романович Кочаровский. Весь состав «Нового Арзамаса» посещал и собрания «Среды», но, кроме нас, там бывали поэты и писатели постарше, и некоторые даже — о верх мечтаний — печатавшиеся в «Современных Записках», как Илья Голенищев-Кутузов, Екатерина Таубер и наш прозаик Михаил Иванников. Бывали у нас В. Гальской, К. Халифов, еще супруги Петровы, Игнат Побегайло, Павел Крат, Михаил Погодин и кое-кто из «сочувствующих». Этот кружок издал тоненький альманах «Литературная Среда», который так и остался номером первым. Мэтром нашим был Голенищев-Кутузов, к его мнению все почтительно прислушивались, — был он как-то культурнее остальных, но очень себе на уме.

Четвертое литературное общество было самым официальным это был «Союз русских писателей и журналистов в Югославии», и в нем принимали участие, кроме многих членов «Среды», также ученые, журналисты, адвокаты и т. п. Самой колоритной фигурой был Петр Бернгардович Струве, с его пышной седой бородой, будто бы окунувшийся в нее и дремлющий в кресле с полузакрытыми глазами, но не пропускающий ни слова из того, что говорится или читается, и производящий затем логический разгром бедного оратора. Бывал на собраниях и В. В. Шульгин. Помню один случай, когда при нем Голенищев-Кутузов прочел сильно просоветские стихи и В. В. вскочил, весь красный, что-то нелестное крикнул Голенищеву-Кутузову и выбежал, хлопнув дверью. Был в Союзе и Евгений Михайлович Кискевич, горбатый поэт, всей душой преданный литературе. Держался он торжественно, очень был увлечем союзными делами, и во время выборов нового правления переживал их, как важнейшее событие Он не выехал из Белграда, когда пришли советские войска, и был расстрелян за то, что держал себя открыто враждебно к новой власти, геройски не тая своих чувств. Я мало интересовалась официальной жизнью Союза, и даже не уверена, кто был его последним председателем – кажется, доктор Пельцер.

Вторая мировая война оборвала разом жизнь всех наших кружков и общества, а сейчас почти никого из участников уже нет в живых.

 

 

МИТИН ДЕНЬ

 

I

Даже у самого моря припекало. По белым острым камням, тяжелой грудой обрушившимся в воду, карабкались три мальчугана – тощие кирпичного цвета тела с выпирающими ребрами, с медными крестиками на веревочках. Один из троих, обрызгав из пригоршни камень, чтобы хоть чуть-чуть остудить его, прилег брюшком, склонив голову над водой. Море было масличным прозрачным, спокойным, слегка колыхавшимся в дремоте. В склизких зеленых трещит что-то всхлипывало, и мокрый краб бочком спешил на солнце: строго и пристально озирались его широко расставленные глаза-столбики. Другой краб, рыжий, отщипывал сильными клешнями ломтики фикуса, поднося их к широкой пасти то легкими, то величавыми движениями. А по дну стелился бледный песок, и над ним легко дрожали солнечные блики. У самых камней замер серый головастый бычок; вода отдавала соленой, тлеющей влагой залива.

Мальчуган закрыл глаза и сплюнул. Сильно пекло между лопатками и в потемневших, дыбом стоящих волосах

– Митя, — шлепнул его по спине друг, — идем прыгать с баржи!

– He-е… Сам иди, — пяткой отмахнулся Митя, открыв глаза… Бычок не двигался с места, солнечные блики едва подрагивали, краб семенил по камням, суша на солнце плоский панцирь-коробочку.

– Пошли же. Митя-а-а! — донеслось уже с высоты. Зашелестел мелкий гравий и водворилась тишина. Митя не двинулся с места. Мать велела ему принести щепок, содрать ракушек, сбегать к хромому греку Федору, помощнику отца, — одолжить сеть…

Сверху зазвенел чей-то смех, словно стеклянные шарики рассыпались по полу. Митя вздрогнул и сел. К песчаному бережку мел­ко и неторопливо, шаг за шагом, спускалась девочка в муслиновом платьице и белой кружевной шапочке колокольчиком. За ней тяжело раскачивалась няня, позвякивая синим медным ведром.

– Здравствуй, Митя, вот и я! — сказала девочка, глядя весело и дружелюбно.

– Здравствуй, — сказал он и равнодушно отвернулся.

Неподалеку, у каменистой пристани, стояло разгруженное товарное судно — черное, неуклюжее. От его высокого борта отдели­лась темная обезьяноподобная труда; серебряным гейзером взвилась вода, и через несколько мгновений поодаль, лихорадочно фыркая, вынырнула голова, похожая на мокрый арбуз.

– Вася-а-а, — крикнул Митя и, сдвинувшись с места, совершенно голый, направился к судну: на одном дыхании пробежал по­перек него и, описав в воздухе высокую дугу, плюхнулся в воду. Стоя у берега со своим ведерком, девочка, обомлев от любопытства, захлопала в худенькие ладошки:

– Браво, браво!

Но Митя, по-мужски широко замахиваясь, отплывал от берета, поблескивая на солнце мокрыми лопатками.

– Нянюшка, можно мне в воду? — умоляюще произнесла девочка, приподняв подол, так что показалось кружево на трусиках. Почти с визгом она ступила в волу, наблюдая за своими босыми, словно укороченными ножками, совершенно белыми под еле всколыхнувшейся водой.

… аня, краб! Няня, рыбка, рыбка! Смотри, няня, дельфин!

 

 

II

Митя накупался до сини, до дрожи и изнеможения, мокрым влез в серые брючки с подтяжками и по пыли вприпрыжку побежал домой. Проголодался, ныло в желудке.

Замусоленная женщина, мать Мити, презрительно взглянув на сына, осыпала его бранью.

– Промотался всё утро, вернулся домой только чтобы пожрать. Щепки где?

– Нету, – угрюмо огрызнулся Митя и принялся за хлеб. А мать, закусив губу, сняла со стены ремень и широко стеганула Митю. Он застонал и, прикрывая голову, забегал по кухне. Глаза женщины помутились от гнева, косынка спала; на мальчугане она вымещала зло за свою женскую работу, за ревность к статной девке Наташе, повадившейся к ним во двор к колодцу, колыхая полными ведрами на коромысле, — именно когда ее Климентий дома.

Устав, она отбросила ремень и сунула Мите мелочь:

– На, беги к арбузам, принеси один, да смотри, чтобы с треском был.

Всхлипывая, прикрыв глаза и утирая нос рукой, от самого локтя до пальцев. Митя послушно побежал к арбузам.

 

 

III

После обеда одухотворенная Ирочка вышла на балкон. В пальцах она держала тонкий ломтик ананасовой дыни. Задумчиво, слов­но нехотя, прикасалась к нему губами, ища глазами кого-то во дворе. Внизу раздавалось громкое смачное чавканье. Присмиревший Митя, сидя на пороге в тени, до самой корки грыз арбузную скибку. Ирочка перегнулась через балкон и качнула тонкой ножкой:

– Нельзя до корки грызть — начала она разговор, поодаль от себя держа двумя пальцами дыню.

– А кое-кому и запрещено, двусмысленно заметил Митя, взглянув исподлобья, и прибавил вполголоса: — Можно к тебе не балкон?

– Можно.

Митя вынул из кармана засаленную колоду и треснул ею о плетеный стол.

— Хочешь?

– Давай!

Все знали, что в митиной колоде пиковая десятка без одного угла, бубновая восьмерка наполовину порвана, а всем дамам проткнуты глаза. Держать это в голове не считалось зазорным.

Митя ловко сдал карты и зашел с бубновой девятки. Ирочка, перебирая карты, отыскала меченую восьмерку и положила на нее червонного туза. Митя под злорадные выкрики Ирочки стал забирать карты.

В комнате, выходящей на балкон, кто-то, стуча каблуками, приблизился к фортепиано и дважды прошелся по клавишам звонкой симметричной гаммой. Мите на всю жизнь запомнились эти мертвые пустые звуки, после которых Ирочку на непонятном языке позвали в комнату. Оставшись один, Митя отыскал червонную семерку и стал ждать.

Но его Ирочка не вернулась.

Вернулось некое сияющее, розовое, надменное существо; оно небрежно перемешало карты, присев на край стола, и заявило:

– Митя, мы едем за границу!

Митя помолчал:

– И ты?

– Конечно.

– А зачем?

– Как «зачем»! Зачем все люди едут за границу? Вот дурак!

Сверху Ирочка смотрела на митины потемневшие, вздыбленные ежиком волосы, на веснушчатый нос, на тупо отвисшую губу – смотрела весело, но безучастно. Митя шмыгнул носом, сгреб колоду и неуклюже направился к дверям. Остановился там, в слабой надежде:

– Ну, я пошел, — произнес он глухо.

Ирочка, не взглянув, кивнула.

 

 

IV

Вечер стоял мрачный и теплый. Темно-синее небо пламенело всеми своими звездами. Сидевший на пороге Климентий тускло уставился на их неподвижное мерцание, зажав в руках гармошку. Митя стоял рядом, слушал протяжное стенание и тоже смотрел на заезды. Позади них из дверного проема лился желтый керосиновый свет. Отец остановился, глянул на мальчугана и хлопнул его по плечу, лукаво и весело подмигнув:

– Что, Митя, ту-ту твоя принцесса?

Митя вскипел от обиды и гнева. Посторонился, высвободил плечо из-под сильной отцовской кисти и, поперхнувшись, теряя почву под ногами, внятно и строго произнес:

— Пошел к черту!

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

 

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

В – журнал «Возрождение» (Париж)

Вс — альманах-ежегодник «Встречи» (Филадельфия)

Г — журнал «Грани» (Франкфурт-на-Майне)

Е — газета «Единение» (Сидней)

ЛС — «Литературная среда. I» (Белград, 1935)

ЛСовр — альманах «Литературный современник» (Мюнхен, 1954)

М — альманах «Мосты» (Мюнхен)

МДС — журнал «Мы — для себя» (Балтимор)

НЖ — «Новый Журнал» (Нью-Йорк)

П — альманах-ежегодник «Перекрестки» (с 1983 — «Встречи»)

РА — Русский Альманах // Под ред. З. Шаховской, Р. Герра, Е. Терновского.

— Париж, 1981

С — журнал «Современник» (Торонто)

Содр — Содружество. Из современной поэзии Русского Зарубежья // Сост. Т. Фесенко. — Вашингтон, 1966.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

При жизни Лидии Алексеевой вышло в свет пять сборников ее стихотворений: «Лесное солнце» (Франкфурт-на-Майне, 1954), «В пути» (Нью-Йорк. 1959; 2-е изд. — 1962), «Прозрачный след» (Нью-Йорк. 1964), «Время разлук» (Нью-Йорк, 1971) и «Стихи (избранное)» (Нью-Йорк, 1980). Также отдельным изданием вышла поэма Ивана Гундулича «Слезы блудного сына» в переводе Л. Алексеевой (Вашингтон, 1965). В России подборки стихов Алексеевой стали появляться в периодике и различных антологиях с начала 1990-х годов. Наиболее представительная из них (Л. Алексеева. О. Анстей. В. Синкевич. Поэтессы русского зарубежья. Сост. В. Агеносов, К. Толкачев. — М.: Советский спорт, 1998) является переизданием книги «Стихи» (1980) с добавлением последних публикаций Л. Алексеевой в «Новом Журнале» и альманахе «Перекрёстки».

В настоящее собрание сочинений, помимо прижизненных сборников, вошли все выявленные на сегодняшний день произведения Л. Алексеевой, появлявшиеся на протяжении 1935—1990 гг. в альманахах, антологиях и периодических изданиях русского зарубежья: стихотворения, поэтические переводы, художественная и мемуарная проза. За пределами издания вынужденно остаются необнаруженные стихотворения, распыленные по малодоступной периодике, немногочисленные рецензии и отзывы на сборники поэтов русской эмиграции и, наконец, письма, сохранившиеся в различных государственных и частных архивах, — в этом аспекте безусловно представляют ценность публикации Веры Крейд (Лидия Алексеева — Письма Марии Генриховне Визи // НЖ. 1998. № 211, Валентины Синкевич (Л. Алексеева. <Стихи. Письмо> // Вс. 1999) и Алексея Арсеньева (Пять лет переписки с Лидией Алексеевой // Вс. 2001).

Об участии Л. Алексеевой в журнале «Мы — для себя» следует сказать отдельно. Журнал выходил нетипографским способом в Балтиморе в 1960— 1990 гг. два раза в год (под Рождество и Пасху) под редакцией Ариадны Игнатьевны Свечниковой-Саликовой. Основу журнала составляли материалы бывших выпускниц Кикиндского девичьего института (1921—1931 гг. Велика Кикинда, Сербия). Л. Алексеева, некоторое время учившаяся в Институте в 1920-е гг., постоянно присылала для журнала стихи – как уже изданные, так и новые; а также в одном из номеров был перепечатан ее короткий рассказ «Экватор». В силу того, что псевдоним «Алексеева» появился через двадцать с лишним лет после Кикинды, публикации подписаны «Лида Девель-Алексеева» или «Алексеева-Девель», иногда просто «Лида Девель». Журнал «Мы — для себя» изначально был задуман как бюллетень исключительно для выпускниц института, рассеянных по всему миру: распространение журнала даже по государственным библиотекам запрещалось. Едва ли не единственный полный комплект журнала хранится в личном собрании Ариадны Вениаминовны Свечниковой-Геевской, дочери и соредактора А.И. Свечниковой-Саликовой.

Составитель приносит глубокую благодарность Глебу Глебовичу Глинке, без чьей инициативы и поддержки настоящее издание не могло бы состояться, Ариадне Свечниковой-Геевской и Михаилу Геевскому за любезно предоставленные материалы из журнала «Мы — для себя», а также Марине Адамович, Алексею Арсеньеву, Евгению Витковскому, Искре Голенищевой-Кутузовой, Ольге Кольцовой, Ли Мэн, Ирене Лукшич, Марине Обижаевой, Валентине Синкевич, Льву Турчинскому, сотрудникам Отдела литературы русского зарубежья Российской Государственной Библиотеки.

 

В. Синкевич. Племянница Анны Ахматовой. Звезда. 2001. № 9. Печ. по: Синкевич В. «…с благодарностей): были». — М.: Совет­ский спорт; 2002. Для настоящего издания текст заново отредактирован автором.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 205; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!