Толкование результатов исследования



28 утверждений охватывают 7 характеров (по 4 утверждения («характерологических узла») из каждого характера). С утверждениями 1.1, 1.2, 1.3, 1.4 обычно соглашается человек с сангвиническим (синтонным) характером (С); с утверждениями 2.1, 2.2, 2.3, 2.4 — человек с авторитарным характером (А); с утверждениями 3.1, 3.2, 3.3, 3.4 — человек с тревожно-сомневающимся характером(ТС); с утверждениями 4.1, 4.2, 4.3, 4.4 — человек с застенчиво-раздражительным характером (ЗР); с утверждениями 5.1, 5.2, 5.3, 5.4 — человек с педантичным характером (П); с утверждениями 6.1, 6.2, 6.3, 6.4 — человек с замкнуто-углубленным характером (ЗУ); с утверждениями 7.1, 7.2, 7.3, 7.4 — человек с демонстративным характером (Д).

Утверждения-свойства тревожно-сомневающегося (ТС) характера обычно соединяются в характерологической картине, полученной благодаря Опроснику, с утверждениями-свойствами застенчиво-раздражительного (ЗР) характера. Но если наличествуют 3-4 утверждения-свойства тревожно-сомневающегося (ТС) характера («тревожно-сомневающийся характерологический узел»), то это — вероятнее всего тревожно-сомневающийся (ТС) характер, сколько бы ни было утверждений-свойств из застенчиво-раздражительного характера (ЗР). То же самое следует иметь в виду, если 3-4 утверждения-свойства сангвинического (синтонного) характера (С) («сангвинический характерологический узел») соединяются с утверждениями-свойствами тревожно-сомневающегося (ТС) характера или если 3-4 утверждения-свойства авторитарного (А) характера («авторитарный характерологический узел») соединяются с утверждениями-свойствами сангвинического (синтонного) (С) характера.

Достаточно и 2-х утверждений-свойств замкнуто-углубленногохарактера (ЗУ) («замкнуто-углубленный характерологический узел») для того, чтобы предположить замкнуто-углубленный характер (ЗУ), даже если соединяющихся с ним утверждений-свойств всех других характеров будет по 4.

Если пациент выбрал 3-4 утверждения-свойства из застенчиво-раздражительного (ЗР) характера и (или) педантичного (П),и (или) демонстративного (Д), то возможно говорить лишь о том, что в пациенте преобладают (или наличествуют) в каждом отдельном случае свойства какого-то (каких-то) из этих характеров. Это объясняется тем, что указанные три «характерологических узла» в практической работе не оказались такими надежными, как все остальные.

В тех случаях, когда пациенты выбирают из каждой из конкретных групп утверждений-свойств менее 3-х утверждений, возможно говорить о мозаичном характере (без отчетливого характерологического рисунка).

Привожу основные характерологические формулы:

1) C = 3 − 4 C + (1 − 4) TC + N[169]

2) A = 3 − 4 A + (1 − 4) C + N

3) TC = 3 − 4 TC + (1 − 4) ЗP + N

4) ЗУ = (2 − 4) ЗУ + N

В начале настоящего пособия подчеркнуто, что Опросник ориентировочно обнаруживает характер, характерологическую картину, т. е. обнаруживает все это лишь в широком смысле и не имеет целью обнаружить душевную патологию. Когда Опросник обнаруживает, например, тревожно-сомневающийся характер, то нужно иметь в виду, что дифференциально-диагностически это, скорее всего, и есть тревожно-сомневающийся характер как здоровая душевная особенность («психастеническая акцентуация», по А.Е. Личко). Но в известном проценте случаев это может быть и «психастеническая психопатия» (ананкастическое, тревожное расстройство зрелой личности — по МКБ-10), и даже «шизотипическое расстройство» (по МКБ-10) с психастеноподобными проявлениями. То есть речь идет о характере не в узком, а в широком смысле — о характерологических особенностях, характерологических радикалах, как подчеркивалось выше. Думается, однако, что и это уже достаточно важно для повседневной врачебной деонтологически-характерологической помощи пациентам.

Психотерапевтическая проза

Чехов

1

Врач Цыпленков, сотрудник Дома санитарного просвещения, вышел из электрички на бетонную платформу. Недалеко от платформы, между двумя колеями, — высокие нежно-лиловые цветы Иван-чая в дождевой мороси. Они будто светились внутренне, выходя стеблями из железнодорожно-ржавых камней, и у одного цветка, как у насмешливого парня, свешивался хохолок. Но как грустно-комично, кратко написал бы об этом Чехов, если б был жив!

Цыпленков, в белом костюме, с чеховской бородкой, в пенсне, опустился по деревянным ступенькам платформы, перешагнул через рельсы и направился по краю дачного поселка к далекому голубому дому с мезонином, в котором снимал летом комнату.

Гром вдалеке негромко громыхнул. Вспомнилось чеховское (из «Дяди Вани»): «Сейчас пройдет дождь, и все в природе освежится и легко вздохнет».

Цыпленков подумал, что без всегдашней своей наполненности Чеховым спился бы или лечился у психиатров от тягостных тревожно-нравственных самокопаний, противной робости, беспомощных поисков смысла жизни. Его белый костюм, быть может, похож на тот белый костюм, что сшили Чехову перед смертью в Германии. Писателю в последние его дни, в минуты туберкулезно-токсического опьянения, хотелось носить радостно-белый костюм, попросил сшить, но так и не надел. Ночью курортный врач-немец дал ему, умирающему, шампанского, и Чехов, улыбнувшись, сказал жене (и, конечно, врачу тоже, хотя тот, видимо, не понимал по-русски), — сказал, что давно не пил шампанского, приподнялся, выпил весь бокал, лег и умер.

Цыпленкову хотелось умереть в будущем, когда придет срок, так же светло и изящно. Иностранных языков он не знает, как и Чехов...

Но тут вспомнил, что несет в портфеле вместе с пакетом молока и батоном хлеба свой рассказ, присланный, как всегда, назад из журнала. Заехал с работы в московскую квартиру и взял из почтового ящика этот пакет.

Литсотрудник журнала писал, что в рассказе поразительно не чувствуется наше время космических полетов, лазера, накала идеологической борьбы и опасности ядерной катастрофы. Лишь печаль о том, что безвозвратно пропадает что-то хорошее и люди, проникнутые тонким душевным созвучием, которым так хорошо было бы вместе, мучаются порознь в разных домах. Подобное посредственное подражание Чехову невозможно печатать в наше ответственное время. «Если б он еще знал, — подумал Цыпленков, — что мне уже пятьдесят три года, то есть я на девять лет пережил Чехова». Ему, действительно, странно было, что вот он пишет и читает, а Чехов в эти возможные свои годы жизни (если б были тогда теперешние лекарства) более не писал и не читал. Но зато Чехов видел томики своего собрания сочинений в переплетах с вязью золотых букв, а у Цыпленкова за всю жизнь напечатана лишь страничка-памятка Дома санитарного просвещения о том, как бросить курить.

2

Чехов для Цыпленкова — совершенно живой, близкий человек, о котором постоянно думает. Дома и в библиотеках Цыпленков прочел всего Чехова и почти все, что напечатано о нем. Много лет конспектирует в толстые тетради своего дневника исследовательские работы о чеховских вещах (начиная от старинных журнальных заметок), воспоминания о писателе, записывает собственные размышления о Чехове. На столе на даче, возле портрета Чехова в наклоненной рамке, ждет его девяносто четвертая уже тетрадь дневника. Других писателей читал неохотно, в основном для сравнения с Чеховым.

Он живет смолоду будто рядом с живым Чеховым или даже, по временам, они живут как бы вместе в одном человеке. По фотографиям, музейным вещам Цыпленков знает, как когда одевался писатель, представляет ясно застенчивую походку Чехова, ставшую и его походкой. Казалось ему, что знает прикосновение милой чеховской руки, ее запах.

Всю свою жизнь он проверял и устраивал по Чехову, радуясь мальчиком, к примеру, в Доме-музее Чехова на Садовой, что у Антоши по математике в аттестате таганрогской гимназии тоже тройки. По Чехову, поступил в медицинский, надеясь, что тут же, как Чехова, начнут его печатать в журналах. Однако рассказы до сих пор не печатают. В то же самое время, что и Чехов, отпустил усы, бородку.

Много говорит и пишет в письмах чеховских слов. Например: «мерехлюндия», «мунтифолия с уксусом», «буде пожелаете». Современников Чехова, общавшихся с ним, знает как живых, даже лучше своих современников, и относится к ним так, как относился Чехов. Всерьез, до бессонницы сердится порой на давно умерших людей, обижавших Чехова, мешавших ему писать.

Наконец, как и Чехов, шутливо-упорно не хотел жениться до сорока, хотя влюблялся и от него ждали серьезного шага.

Однажды, когда ему было тридцать четыре, одна из его любимых женщин (у него их тоже лишь «несколько») сказала в близкую минуту, сияя нежностью: «Ты — Чехов!» Это при том, что не знала еще о его отношении к Чехову, и несмотря на то, что он, в отличие от Чехова, лыс и маленького роста. Тут Цыпленков, собравшийся уже было, несколько минут назад, сделать ей предложение, вспомнил, как Чехов «тянул» с женитьбой даже на Книппер, как смеялся над молодыми литераторами, что женятся, обзаводятся детьми, вместо того, чтоб в поисках сюжетов ночевать в лодке и т. п. Вспомнил, как тридцатипятилетний Чехов тревожился в письме к Суворину, что жена нарушит его творческое вдохновение, если будет (не как луна) являться к нему каждый день. Вспомнил — и удержался от решительного шага. Он все посылал рассказы, пьесы в редакции, коллекционировал рецензии, надеялся, что вот-вот начнут печатать, выйдут сборники рассказов, даже собрание сочинений с вязью золотых букв. А значит, еще столько кропотливой работы впереди, что надобно с женщинами поосторожней.

Но вот прошло еще двадцать лет, и теперь он даже не представлял себе, что кто-то может войти в его дом и нарушить его вдохновенно-добросовестные занятия, по-прежнему несущие в себе робкую, но не скромную надежду на печатанье и признание.

3

Цыпленков сперва жил вместе с родителями, весьма похожими характерами на чеховских родителей. После их смерти варил себе супы-концентраты из пакетов и находил в этом даже известную поэзию. Подобно тому как его покойному скуповатому отцу тем больше нравилось кушанье, чем меньше времени шло на его приготовление и, значит, больше оставалось для любимых занятий. Обожал пакетный венгерский гуляш, югославский грибной суп, русскую вермишель с шариками куриного мяса и красной куриной головой на пакете. Обожал молоко, чай, творог, кабачковую икру, хлеб с маслом, всякую колбасу и еще прачечную. Он как бы специально был создан природой таким неприхотливым к еде, чтоб жить одиноко-холостяцкой жизнью, погружаясь после рабочего дня и в выходные только в духовное творчество.

В юности Цыпленков особенно часто перечитывал рассказы, написанные Чеховым в юности. В тридцать хотел побывать в отпуске на Сахалине, но не хватило денег. В сорок усиленно читал чеховское сорокалетнее.

Как едут в места своего детства, к могилам предков, родителей, так он с торжественной печалью время от времени отправлялся в святые для него места — в Таганрог, в Мелихово, в Ялту. Или в Москве на Трубную площадь, где уж не продают по воскресеньям чижей, жаворонков, черных и серых дроздов, как в чеховском рассказе. Или идет в ресторан «Славянский базар», где тоже бывал Чехов.

Всюду там внимательно-просветленно смотрит на дома, деревья, которые мог бы видеть и даже трогать Чехов. В это время троллейбусы, электрические провода, как бы перечеркивающие старые дома, ему неприятны: их не было в те времена.

Тоже застенчивый, Цыпленков робеет незнакомых компаний, публичных выступлений. Вспоминая, как Чехов не поехал на чествование Григоровича, чтоб не произносить там тост, конфузясь с шампанским в руке, — Цыпленков подумал, что без конца может вспоминать подобные моменты из жизни Чехова и восклицать в душе: «Как мне это понятно!» Он чувствовал Чехова в главном и во всякой мелочи, как самого себя.

4

У заборов дач в траве — красно-фиолетовый мышиный горошек, тимофеевка, крапива двудомная и крапива жгучая. Крыши разноцветных домов сложены из толи, шифера, железа, а одна — остроконечная — из черепицы, ее еще пленные немцы сложили сразу после войны.

Цыпленков думал, что, в сущности, он живет-чувствует так, будто он и есть сам Чехов, то есть человек такого же душевного склада, но только в другом, нашем времени, в котором и жизнь Чехова была бы иной. Тут не в литературном подражании дело, а в том, что чеховские и цыпленковские рассказы пишутся одной характерологической структурой. Быть может, конечно, цыпленковские рассказы скучнее, занудливее или даже в чем-то ярче, потому что не может же быть двух совершенно одинаковых людей — точка в точку.

Иные творческие люди в подобных случаях, стремясь быть самими собой, бережно раздувают всякое маленькое отличие в себе, отказываются читать своего кумира и слушать что-нибудь о его жизни. Цыпленков же, напротив, выше всего ценил свое характерологическое сродство с Чеховым, убежденный в том, что если бы все люди мира прониклись глубинной чеховской человечностью, этой гениальной нравственностью, то человечество выжило бы.

Цыпленков был даже убежден, что, живя по Чехову в наше опасное время, когда цивилизация в любой момент может рухнуть от безнравственности, он выполняет свой святой долг, имеющий отношение к спасению человечества.

Когда в его жизни, по мере того как жил, что-то серьезно не совпадало с чеховским, Цыпленков огорчался, но трезво мирился с этим, ибо делал все от него зависящее. Так, он добросовестно отделывал свои рассказы, пьесы о старомодных застенчивых интеллигентах среди русской природы, на даче, посылал в редакции. Чехов так же смирился бы в его положении с тем, что не печатают, и работал бы врачом, писал социально-медицинские работы в духе книги «Остров Сахалин» или задуманного тома «Врачебное дело в России», который остался лишь в наметках по причине счастливо сложившейся литературной судьбы.

Другое серьезное несовпадение, однако, тревожило сильнее: Чехов умер в 44 года, и с 44-х лет ему, Цыпленкову, неуютно, неловко жить, потому что Чехов в это время уже не жил. Выходило, что и сам он как бы лишнее живет. Однако и это от него не зависело. Не в обстоятельствах, в конце концов, дело, а в постоянной духовной потребности по-чеховски серьезно-нравственно, порою с печальным юмором и восторгом относиться к разным вещам сегодня — так, как относился бы Чехов.

Цыпленков не даром прочувствованно записывал в толстые тетради подробности жизни и характера Чехова (в сущности, своего характера). Не было еще случая в его зрелой жизни, когда бы не мог сказать себе, что в данной обстановке чувствовал, думал и поступал иначе, нежели это мог бы Чехов. Когда ему, уставшему, трудно уступить в метро сидение женщине или хочется, по обстоятельствам, соврать, он невольно думает, что вот Чехов уступил бы и не соврал. При этом обнаруживает, что тоже не в состоянии не уступить и соврать, как и Чехов, а размышлением о том, как поступил бы Чехов, только проясняет, уточняет себя.

5

Если бы не было «Осколков», «Стрекозы», письма Григоровича, кто знает, и жизнь Чехова могла бы сложиться подобным образом. В литобъединения при дворцах культуры Чехов не стал бы записываться, а работал врачом, изучал историю народной медицины, как и Цыпленков.

Еще Цыпленков читает санитарно-просветительные лекции против пьянства, курения, хотя и трудно это ему по причине чеховской застенчивости, вспыхивающей перед аудиторией. Организует лекции терапевтов, инфекционистов, онкологов, наркологов.

Если вдуматься, все это есть серьезная врачебная работа в наше время предупредительной медицины, работа, которую выполняет вдумчиво, с душой, близоруко щурясь, как это делал бы Чехов.

6

Вот уже близко его голубой дом с мезонином, деревянным резным балконом, на котором пьет чай из самовара семья дачников во главе с толстым папашей в красных плавках. Небо посветлело, морось ушла, и бок самовара розовым пятном блестит от вечернего солнца. К дому прилепился флигель, выкрашенный фисташковой краской, в котором живет Цыпленков. В окошке флигеля Бегония в горшке, на которую он смотрит обычно сидя за грубым, с торчащими занозами столом. На столе разложены аккуратно папки с начатыми рассказами, с санитарно-просветительными набросками и рукописью о народной медицине. Еще на столе старинный медный подсвечник, похожий на тот, что стоит в Ялтинском доме-музее, тетрадь дневника в коричневой обложке, несколько томов писем Чехова, портрет писателя в наклоненной рамке, Ботанический атлас и Маленький атлас бабочек.

Он открыл калитку и подошел к флигелю. Его Крапива двудомная встречала его со старушечьи-ворчливым выражением в листьях, в поникло-зеленых соцветиях-буклях. Он просил хозяев дачи не рубить эту высокую крапиву у входа во флигель, а те крапивины, что лезли в лицо входящему, подвязал синей лентой. Хозяева, должно быть, считают его за это дурачком, но многие считают его дурачком. Поэтому у него и нет близких друзей, как и у Чехова. Чехов говорил, что при жизни своей он один, как будет один и лежать в могиле.

Просто знакомые у Цыпленкова, конечно, есть. Их много — для сюжетов. Общается с ними, хотя и дружелюбно, но застегнуто, чтоб не впадать в дружбу, не терять на это много времени.

На листьях любимой его Крапивы с круглыми, квадратными, треугольными дырками застряли крупные капли дождя. Как-то молодым врачом увидел он капли дождя на книге рассказов Чехова на улице на прилавке и выбрал из карманов все монеты, чтоб эта книга не мокла под дождем, будто сам ее написал.

7

Цыпленков уже пил молоко из керамической кружки в своей комнате за грубым столом с занозами, ел кусок мягкого батона и желейный мармелад, который любил и Чехов. Думал, что надо бы записать в особую тетрадь все травы и цветы, растущие возле флигеля, с латинскими названиями, как Чехов записывал растения в своем ялтинском саду.

«Почему я не сделался чеховедом? — пришло в голову. — Потому что мне мало исследовать Чехова, я сам хочу быть Чеховым».

Глядя на Бегонию на подоконнике с тугими, мясисто-кислыми листьями, красными цветками, он вдруг заметил, что потер рукой лоб отцовским круговым движением. Тут же забыл об этом, но вот поймал себя на том, что прихлебнул из кружки молоко с таким же легким фырканьем, как мать.

Такое иногда случалось с ним, и тогда почему-то испытывал чувство недостаточности, неуверенности, начинал тревожиться, что не так живет, малого добился в жизни, детей нет, кто же похоронит... Но детей и у Чехова не было, не беда. Другое дело, в его положении надо бы побольше приносить непосредственной пользы людям, но как?

Хотелось посоветоваться с умершим Чеховым, даже пожаловаться ему. Но тут вспомнил в подробностях, со звуками, криками, движениями, картинами улиц рассказ об извозчике Ионе, как никому из седоков дела нет до его горя, и, наконец, лошади своей рассказывает это горе — что сын помер, поясняя ей, что вот-де, положим, если б у тебя был жеребеночек...

И Чехов снова заполнил всего Цыпленкова с чувством радостной благодарности, уютной защищенности. Вспомнились еще и еще рассказы.

8

Как замечателен был особенно первый день на даче две недели назад!

Приехав сюда с чемоданом и портфелем, обнаружил, что забыл, как называются злаки у калитки, все, кроме Тимофеевки. Женски-механическая память плоховата у него, как и у Чехова. Но цветы — Черноголовку, Лютика, Нивяника, Козлобородника — он помнил.

Хотелось все подробнее познавать с Ботаническим атласом милые деревенские растения. Видимо, и Чехов ушел бы глубже в ботанику, энтомологию, если б дожил до его лет и в его обстоятельствах. Природу глубже чувствуешь, светлеешь с нею душой, когда ты грамотнее в природе.

Забытые за зиму злаки вместе с Тимофеевкой стояли сейчас на табуретке возле кровати в подобранной во дворе черной маленькой бутылке из-под какого-то крымского вина. Это — Ежа, Пырей, Костер и Мятлик. Он знал их теперь и по-латыни.

Еще так понравились ему здесь его рабочие брюки за четыре рубля. В московской квартире они так надоели ему, что взял их сюда как половую тряпку. А сейчас, переодевшись, сидит с таким удовольствием в этих мятых крепких брюках, которые почему-то так хорошо принимает дачная живая природа.

Уже потихоньку ворочался у него в голове сюжет рассказа о дачном муже — круглом, толстом дачнике в красных плавках, который готов тут же мчаться в Москву за картошкой или огурцами, если нет этого в местном магазине. А Цыпленков ест себе перловую кашу и пишет, читает в сохраненное от поездок время, ходит в лес с фотоаппаратом и записной книжкой.

Девственную чудную поляну открыл вчера — и не так далеко. Яркие массы полевых цветов, злаков.

Это понять может лишь тот, кто тоже погрузился в Ботанический атлас и Маленький атлас бабочек. Какой мир открылся ему с тех пор, как стал видеть не вообще цветы, травы, бабочек, а Зверобой, Живучку ползучую, Черноголовку, Мышиный горошек, Золотую розгу, Луговой василек, Татарский клен с красными крылышками, как на этой поляне. И летали там не только Лимонницы и Капустницы, которых, как все, знал с детства, но еще Брюквенницы, Траурницы, Адиппы, Боярышницы.

9

Стемнело быстро. По крыше флигеля забарабанил дождь. Потом полило толстыми и наверняка теплыми струями за окном.

Цыпленков зажег свечи в старинном подсвечнике и представил, как любимая его поляна жадно пьет теплый дождь своими цветами, травами, теперь его знакомцами. Цветки Козлобородника, Лесной герани, Лугового василька сомкнулись или хотя бы сблизили лепестки под дождем, а Красный клевер, Пижма открыты и промокли насквозь.

Он понял вдруг всей душой, а не только мыслью, что эти цветы, и укрывшиеся на время дождя бабочки, и он сам — единая живая природа, бесконечно умирающая и рождающаяся. Это известное, но в то же время свежее чувство-понимание было одухотворяюще прекрасно. Он был убежден, что и Чехов, если б жил сегодня, ходил днем на поляну и тоже подкрадывался к бабочкам с фотоаппаратом, заряженным цветной слайдовой пленкой.

1984.

Сыроежка

Медно-красный самовар прошлого века топится сосновыми шишками во дворе дачи. Круглый помятый его бок мягко светится от вечернего солнца.

В самоваре отражаются красные лица. Старушка и две ее дочери, которым уже серьезно за сорок, сидят у самовара со своими белыми кружками, разрисованными сиренево-розовыми цветками лесной герани, и пьют грузинский чай с целебным листом черной смородины, которая растет тут же, на огороде. Они уже много лет снимают на лето ветхий, из серых досок флигель с расшатанным крыльцом в глубине двора, спят в нем и готовят на газовой плите.

Город придвинулся совсем близко к дачному поселку, и лес порядочно грязен от окурков, консервных банок, белых и красных пластмассовых бутылочных пробок, которые поначалу, без сноровки путаешь с сыроежками и земляникой в траве. Много в лесу битого бутылочного стекла. Есть и неразбитые бутылки, их разыскивает старик в грязной соломенной шляпе и с дырявым мешком.

Сестрам отсюда недалеко на автобусе до их инженерно-кабинетной, не так уж интересной им службы. Не хочется искать дачу подальше от города: тревожно покидать этот двор с фиолетовыми цветками Вечерницы вокруг водопроводного крана, с красными и желтыми ягодами Малины, ягодами Черной смородины в кустах у забора. Дудник крупными зеленовато-серыми зонтами вымахал отовсюду и даже из самых сырых мест двора.

На столе со светлой в веселых ромашках клеенкой, рядом с самоваром стоят еще белая сахарница с колотым сахаром и старинными маленькими щипцами в ней, стеклянная вазочка с печеньем и такая же с яблочным вареньем — с золотисто-прозрачными на солнце кусочками. И еще лежит, тоже на блюдце, свежая, только из лесу Сыроежка с ярко-белой на изломе ножкой.

— Надя, как ты увидела ее? — спрашивает старушка. — Я тоже хочу такую найти.

— А там их две было, — рассказывает Надежда. — Но другую травой разрезало, пока росла, и она сгнила, я ее не взяла, а эта крепенькая, коричневая.

— Нет, у нее шляпка не коричневая, — протестует Вера. — Она коричневато-красноватая да еще с фиолетинкой. Я бы ее, прежде чем взять, сняла на цветной слайд.

— А я так обрадовалась, что забыла, зачем у меня в руке фотоаппарат. Но какая она беленькая на изломе! Какая прелесть чисто-природная! Поцеловать хочется. Да ведь я ее и взять не успела — Елка, ревнивица бессовестная, тут же ее носом своим порушила.

Рыже-пегая дворняга Елка, лежащая недалеко в траве, слышит, как ее стыдят, и застенчиво-смешно прижимает дрожащие уши, морщит нос и отворачивается. Она, действительно, по-собачьи ревнует хозяек ко всему живому на свете, стремится растоптать или отбросить мордой лягушонка, цветок и всякое другое живое, над чем склонится в лесу или во дворе какая-нибудь из ее женщин. Это она так боится потерять своих женщин, подобравших ее лет шесть назад в лесу, с кровавым глазом, покалеченную в драке с другими бездомными собаченциями.

— Дивная Сыроежка! — вздыхает старушка.

Она учительница в прошлом, маленькая и опрятная, с морщинистым светлым лицом, в байковом халате и со слуховым аппаратом в ухе. Вера и Надежда, особенно в сравнении с матерью, женщины крупные, но Надежда широким лицом, мягкой, округлой осанкой больше похожа на мать, а у Веры лицо заостренно-готическое, как у отца на портрете. Отец, одухотворенный агроном, нежно любивший жену и дочек, умер сорок лет назад: шел с вожжами рядом с колхозным возом бычьих семенников, и этот воз на повороте с горки на него обрушился.

— А там вокруг сыроежек ничего больше во мху не было? — спрашивает Вера.

— Нет, все обыскала, даже о стекло порезалась и вот только кусочек мха еще захватила, в спичечной коробке на крыльце.

— Я видела, — кивает Вера, — наверное, это Дикран мет-ловидный. Надо посмотреть его в микроскоп Стасика и в атлас заглянуть.

Стасик, тринадцатилетний сын Надежды, хотя ему и купили микроскоп, изучением природы не интересуется, в лес приходится его тянуть и притом уговаривать не ехать в лес на велосипеде, не брать с собой японский магнитофон с раскалывающей головы женщин американской музыкой.

Стасик и сейчас чинит за калиткой велосипед под эту музыку, но не громкую по просьбе женщин, а Надежда и Вера, вместе, про себя, вспоминают, как им в детстве эта старушка, их молодая тогда, мама, читала страшную и одновременно смешную сказку про обезьянок и как они все втроем пели из нее песенку обезьянок «Леопардик, милый дяденька, ты не станешь кушать нас: мы не сладкая говядинка и не вкусный ананас». Потом, кажется, обезьянки еще объясняли плача Леопарду, что их мясо «горько-кислое» и какое-то еще плохое.

— Я помню, — говорит Надежда, — удивительную бабочку у папы в коллекции, мохнатенькую и с черным глазом на каждом крыле, папа мне еще ее называл. Я больше никогда такой не видела. А коллекция в войну сгорела, да, мам?

— Эта бабочка называется «Большой ночной павлиний глаз», — сообщает Вера. — Я видела такую живую там же, в нашей деревне. Побываем ли мы когда-нибудь еще в нашей деревне?

— Это уж потом, без меня, — просит старушка. — А то я там посмотрю на наш дом, огород, разволнуюсь и сразу помру. И так голова все время кружится и уже папазол не помогает.

— Я никогда так не воспринимала растения, насекомых, животных, как вы, — говорит Вера почему-то с обидой-напряженностью в голосе. — Я помню названия, но не чаруюсь отдельно каждым лепестком, каждой прожилкой лопуха или вот подушками на лапах Елки, а как-то воспринимаю сами связи Природы, то, что связывает лепесток, ягоду, собачью лапу, крыло бабочки в единую гармонию, и именно эти связи потрясают меня, я прямо трепещу. Мне кажется, мой бывший муж запил еще и потому, что не мог меня понять, принять. Он все говорил, что во мне есть что-то космическое и он боится меня.

— А мой бывший муж, — вспоминает Надежда, — пил потому, что совсем меня не боялся. Даже говорил, что у него нет никакой подтянутости передо мной как перед женщиной и потому, дескать, он так распустился. Ну, Бог с ним. Спасибо ему за Стасика, хотя мальчик, кажется, слабовольный в отца и к Природе так же безразличен. А мы бы пропали без Природы, правда? Если б не чувствовали от всех этих трав, деревьев, насекомых, грибов живую силу в нашей душе. И все-таки год назад мне еще так хотелось замуж, за настоящего человека, как наш папа. Как бы я подчинялась ему...

Вера говорит:

— Какая же женщина не хочет подчиняться глубокому, трезвому мужчине, который чувствует, осмышляет в единстве и Природу, и Технику, и Искусство, и Космос. Но теперь мы можем опереться только друг на друга и на Природу. И вот Стасика надо воспитать... А профессию уже не переменишь.

— Опять голова болит и кружится, — вздыхает старушка. — Ох, не дай Бог, парализует меня и придется вам возиться со мной. Но если совсем глупая стану и Природе уже не смогу радоваться, — отдайте в больницу, даже если стану в глупости своей капризничать, рыдать.

— Поди, приляг, мама, я тебя провожу, — просит Надежда.

— Нет, ничего, я вот на Сыроежку еще погляжу. Какая прекрасная! Вера вчера Свинушку нашла. Как она по-другому пахла, нежели Сыроежка. А я, помните, прошлый год какую нашла Земляничину возле той пустой банки от печеночного паштета? Как же люди захламили лес, у них души нет.

— Просто у них особая, примитивная душа, — отмечает Вера. — Она построена не из лесной герани, земляники, ландышей, соек, бабочек, а из консервных банок и водки. Интересно, кстати, что эти люди часто — смекалистые технари. То есть они увлечены разделкой Природы, приготовлением, сооружением из нее всякого человечески-неприродного, проволоки, скажем, ламп... И вот они так же жестоки к Природе, как мясник (в отличие от доярки) к корове. А когда человек изучает первозданную природу (географ он или ботаник), то он и любит ее, бережет и как тепло о ней пишет. Какие мы дуры, что не пошли учиться биологии, как отец, послушались школьных учителей. Общение с Природой и сейчас помогает нам живее делать наши инженерно-бумажные дела, быть добрее к сослуживцам, а что было бы, если б работа с Природой, изучение ее и защита — все это стало нашей профессией? А что, если Сыроежку уже на блюдце снять на цветной слайд? Чтоб сохранить ее?

Вера приносит из дома фотоаппарат, ввинчивает в объектив насадочную линзу, чтоб снять очень близко.

— Я тоже, пожалуй, сниму, — говорит Надежда. — И с такого же расстояния, но все равно получится у нас по-разному: у меня белоснежность излома, фиолетинка в живой кожице, а у тебя твои связи-символы.

— Да, символы! — голос Веры опять обиженно напряжен. — Я в отца. Потому я так люблю не только живую Природу, как вы с мамой, но и облака, солнце, голые синие скалы. Движение всей вообще Природы — это радостное движение моей души. Мне даже думается, что я с вдохновенной сладостью умерла бы от чистой Природы — утонула в океане, лопнула в раскаленной лаве вулкана, но только — не от человеческой ядерной бомбы, не от пули, не от ножа.

На стол упал Лист с высокой Березы у забора; он, как нарочно, прислонился так нежно к Сыроежке и был уже по-осеннему желтоватый с темно-зелеными и коричневыми точками.

Сестры и старушка восхищенно-восторженно смотрят на него: старушка и Надежда — почти касаясь его носами. Вера — прищурившись издалека. И все шепотом повторяют: «Какое чудо!»

— Вот у меня и голова прошла, — шепчет старушка.

Все боятся спугнуть Листик. Старушка полотенцем заслоняет его от ветра, она открыла рот от сосредоточенности, и слуховой аппарат выпал из уха, а женщины взволнованно возятся со своими фотоаппаратами и хотят снять именно так, как соединила Лист Березы и Гриб сама Природа, не подправляя рукой. «Какие будут слайды!» — шепотом повторяют они. И каждая из женщин к своему слайду подберет музыку и уже думает — какую.

В это время появляется Стасик, измазанный машинным маслом, и не может понять, в чем дело.

— А! — машет он рукой, поняв наконец. — Опять с ума сходите, ну вас! Цветочки, бабочки... Работать надо! Можно мне там у калитки музыку хоть погромче сделать, а то не чинится велосипед?

Мать говорит ему, не отрываясь от фотоаппарата:

— Леопардик, милый дяденька, ты не станешь кушать нас.

— Наше мясо горько-кислое, — добавляет тетка.

Бабушка без слухового аппарата не слышит, о чем они говорят, все держит обеими руками полотенце, и Лист Березы все так же нежно опирается на сломанную Сыроежку. Щелкают фотоаппараты.

1984.

Свой мир

Анучин, пятидесятилетний школьный учитель рисования, измучился в воскресенье слушать дома, как его жена опять ругала своего старого отца за то, что женился на ее покойной матери, оставив первую жену.

«Это непорядочно, это безнравственно, — говорила она, — бросить женщину только за то, что она не может родить ребенка, она не виновата в этом, это такая особенность ее тела». «Но если б я не оставил Нюру, — сердито скалясь, оправдывался старик, — то тогда бы ты не смогла родиться на свет». Жена всякий раз съеживалась при этом, но не говорила, что лучше б она тогда вовсе не родилась, нет, ей хотелось жить — и даже так, как живет, — в тесной квартире, с никчемным, «занюханным» мужем, с ее собственной гневной раздражительностью.

Анучин был рад, что получил уже загодя поручение от жены сходить на рынок за овощами и незаметно ушел с сумкой из дома, из этого воздуха, напряженного злобой дочери и отца. Он хорошо понимал, что жена ругается, потому что сама бесплодна, чувствует себя от этого неполноценной, но не согласна с этим и вот сердито шумит.

Анучин с удовольствием шел с крепкой хозяйственной сумкой по лесопарку, смотрел на Березы, на желтые Одуванчики в траве и успокаивался душевно в общении с живой природой: ведь ни Одуванчик, ни Лютик, ни этот замшелый Пень не ругают его, как жена, тесть, за его всегдашнюю застенчивость, непрактичность, за то, что мало зарабатывает и вот новые его ботинки куплены не на его, а на женину зарплату. Жена получает раза в три больше, она называет свою профессию — «производитель обоев». А учились они когда-то в одном художественном училище.

«Чудесная, милая моя Природа», — думал Анучин, рассматривая Лопухи, голубые цветки Вероники дубравной в траве.

Кажется, если даже заболеет смертельно раком с метастазами, ему и то будет душевно светло сидеть на скамейке в этом волшебном месте, в этом природном оазисе среди грохочущего города, так близко от дома. Будет легче, спокойнее, потому что вон у Березы тоже опухоль и эта Крапива, и эта Бабочка-крапивница тоже через несколько месяцев умрут, у всех у нас, живых, одна судьба, а когда у всех и в том числе таких прекрасных твоих живых собратьев, — то умирать не страшно.

Подобное чувство испытывал он когда-то в молодости, когда, не женатый еще, летел с товарищем-студентом в самолете в каникулы на юг рисовать Черное море и кипарисы. Ему страшно было первый раз лететь в самолете, но разносила пассажирам газированную воду и леденцы такая чудесная стюардесса с прозрачными, заботливыми руками, как лепестки нежных цветов, и с глубокими глазами застенчивого лесного зверя (так ему тогда все это рисовалось в душе), что с такой девушкой и в авиакатастрофе погибать было все-таки не так страшно. Удивительно, он и теперь ясно помнит ее маленькие полупрозрачные светло-коричневые родинки на обнаженных руках и ногах.

А впереди — рынок. И там будет тоже хорошо среди охапок, холмов свежих овощей, среди незнакомых людей: никто тебя не упрекнет там, что неумело, плохо живешь; смотри себе на ярко-красную редиску, ярко-зеленый лук с белыми головками, вспоминай, как все это чудесно-остро пахло в детстве, особенно первые огородные огурчики с пупырышками, — и уходи в свой мир.

Он всегда с удовольствием скрывался на рынок из семейной, нечистой суеты, как хемингуэевский старик (о котором читал в юности) ходил в тихое, безлюдное кафе только потому, что там чисто и светло, и никто его тоже не понимал.

Вот будет он сейчас ходить по рынку в приятном одиночестве среди людей и представлять, как многое овощное, фруктовое мог бы нарисовать не только в душе, но и акварелью, гуашью, углем.

Куда денутся папки с его рисунками после его смерти?

Впрочем, ясно куда, если жена и тесть уже сейчас, при его жизни, предлагали их выбросить, чтоб меньше пыли в квартире.

Но ведь в этих папках еще и рисунки школьников — и какие есть среди них чудесные, то есть выражающие добрую душу мальчика или девочки. Это же не важно, что рисовать — Герань в горшке на подоконнике, Кошку на диване или смоченные дождем крыши домов за окном, — важно то, что у одних это просто цветок, кошка, крыша, а у других — сияние, мягко-тревожное звучание индивидуальной души по поводу цветка, кошки, крыши, то есть сама душа, таинственно спрятавшаяся в бумаге для рисования, тянется к тебе, проникает в твою душу, заряжает восторгом перед таким обычным и таким чудесным миром.

По существу, любое по-доброму индивидуальное движение души, оставленное на бумаге, вечно. Пусть это не есть подлинное искусство, но этот рисунок, входя в души тех, кто его смотрит, увеличивает, усиливает общечеловеческое добро. Как же можно такие рисунки выбрасывать! Сколько людей могло бы их хоть кнопкой прикрепить на стене где-нибудь, хоть на даче. Ни жена, ни тесть, к сожалению, не понимают, что выбросить такой рисунок — это выбросить душу.

Жена-то художница, хотя и прикладная уж много лет, а не понимает. Ну, тесть — партийный работник в прошлом, что с него возьмешь. А покойный отец Анучина был задушевный психотерапевт в санатории недалеко от города и, сколько помнится, все мягко-деликатно учил чуткости к больному, друг к другу всех медицинских работников санатория. Все читал лекции по деонтологии, рассказывал, например, о том, что вот когда поступает человек в санаторий и приходится ему где-то там в приемном покое немного подождать, надо медсестре сердечно поговорить с ним, угостить чаем, а вот печенье в вазочке... Его обычно хорошо слушали, хотя бы из любопытства к необычному, многие завораживались его добротой — но, видимо, чаще, как думал Анучин, люди воспринимали эту его доброту как доброту, направленную лишь к каждому из них, что это именно ему, слушателю психотерапевта, в ожидании регистрации дали хорошего чаю с печеньем, а не так, чтобы захотелось самому стать милосердным ко многим другим. Можно ли всех научить чуткости?

Как хорошо, однако, что он, Анучин, рядом с духовно чужими ему людьми — женой и тестем — может уходить в свой бездонный мир, как хорошо, что он учитель рисования в четвертых и пятых классах и видит дыхание детской души во многих рисунках, и помогает ребятам выразить свое внутреннее и в этом самовыражении обрести бесценное вдохновение. Пусть художниками-живописцами в будущем сделаются единицы, но остальные будут художниками в других делах.

А еще чудесно, что есть у них дача, хоть и плохонькая, и скоро уже можно будет там жить. Во дворе дачи кран с белой раковиной. Высокая Двудомная Крапива, которую столько уже рисовал и углем, и акварелью, и зеленым фломастером, стоит-столпилась вокруг этого крана, поникла-склонилась узко-жгучими головами от своей крупности. Кое-где нижние листья ее запачканы зубной пастой и заваркой выпитого чая. Приходится некоторые крапивины срезывать, чтоб не стрекали умывающихся, и Анучин зимой вспоминает это с чувством вины перед Крапивой, читая книгу Швейцера. А над Крапивой раздвинула ветки старая яблоня с шершавым стволом. Будут ли этим летом яблоки? Только бы не приезжала к ним больше в гости сестра жены, а то срежет опять дикие флоксы, крапиву у калитки и под яблоней, начнет сажать свои кладбищенские анютины глазки...

С этими мыслями и образами в душе Анучин вошел в громадное, с прозрачной крышей здание рынка и с удовольствием вдыхал в себя запах свежих овощей, фруктов, цветов, воображал, как бы все это нарисовал, слушал рыночную пеструю людскую разноголосицу и уже верил, что свояченица не приедет хотя бы этим летом к ним на дачу.

1990.

Дарвин и Швейцер

Молодой учитель биологии и химии Селиванов, по обыкновению, рано утром пошел со своей суетливо-застенчивой дворнягой Златой за детский сад, на собачью лужайку.

У каменного забора детского сада, мимо которого они шли, и на лужайке — необыкновенно крупная, мягкая майская зелень. Громадные уже лопухи, двудомная крапива с дырками, глухая крапива-яснотка белая, любимая его крапива. В детстве как часто он высасывал из ее цветков нежно-сладкий прохладный нектар. Высокая трава с холстинковыми зонтиками болиголова, сныти над ней, желтая сурепа. Учитель различал в этом живом царстве колбаски лисьего хвоста, метелки мятлика — «петушка или курицы», ежу — зеленые ежики ползут в разные стороны по разветвляющемуся стеблю. Все это наполнено росой и рассеянным солнцем.

Селиванов удивлялся такой роскошной нежной ранней пышности в середине мая. Он уже подумывал — не от радиации ли такое? Не от чернобыльской ли катастрофы?

Злата упоенно ела зелень возле лип с мягкими прозрачными листьями. Потом ела зелень возле живущей здесь еще со времен исчезнувшей деревни заскорузлой, одичавшей яблони с голыми еще, старческими узловатыми ветками, но уже с бело-розовыми цветками.

Собака носилась, фыркая, в мокрой траве, были видны только ее беспородные уши, как коричневые рваные тряпицы. Учитель не заметил, сделала она там, в траве, свои дела или нет.

Вот уже и возвращаются по асфальтовой дорожке в свой белый девятиэтажный дом, мимо белокаменного детсадовского забора, обросшего двудомной крапивой и болиголовом.

Недалеко от синего мусорного контейнера с грязными коробками и битыми черными бутылками, рядом с асфальтовой дорожкой, среди желтых одуванчиков и уже бело-опушенных ворона бьет клювом по голове голубя, должно быть, старого и больного. Голубь, защищаясь, раскрыл крылья и спрятал, подогнул голову под свою грудь. Селиванов и Злата прогнали ворону, но она лишь отошла недовольно в сторону, и рядом, на ветке татарского клена, довольно низко, сидели еще две вороны и угрюмо-злобно смотрели на голубя. Голубь вяло сложил крылья и поднял голову. Пух на голове покраснел от крови, слипся местами. Но голубь немного приободрился и пошел к асфальтовой дорожке.

Учитель и Злата посмотрели на него, оглянувшись назад. Нужно было уже умываться, готовиться в школу, помогать жене на кухне и потом еще завтракать.

Учитель оглянулся еще раз — ворона снова била-убивала голубя крепким старым клювом. А две другие вороны так нетерпеливо присели на своей ветке, будто готовы вот-вот спрыгнуть.

Селиванов быстро вернулся к голубю, таща за собой на поводке Злату, прогнал ворону.

Его удивило, что собака спокойно относится к этому непорядку в Природе. «А может, это как раз порядок? — подумал он. — Голубь стар или болен, ворона действует, как санитар. Через нее дарвиновский естественный отбор уничтожает слабое, нежизнеспособное. Потому собака спокойна. Хотя ворона сама уже старая, но пока еще сильнее голубя. Потом придет и ее черед».

Голубь лежал перед Селивановым, раскрыв слабые, грязноватые крылья, засунув голову под грудь, тяжело дышал, не пытался уже встать на ноги.

Учителю так жалко сделалось голубя, что готов был унести его домой и лечить. Но дома был еще хищный кот. И жена не разрешит. И голубь болен, наверно, каким-нибудь заразным орнитозом. Ему естественно умереть среди Природы. Но жалко, жалко голубя, как вообще какую-то уходящую, исчезающую живую жизнь.

Швейцер в своем религиозном мировоззрении благоговения перед жизнью, отмечая, что даже жизнь микроба священна, полагал, что по необходимости возможно пожертвовать одной жизнью ради другой. Он покупал у туземцев орленка, чтобы спасти его, и убивал для этого каждый день несколько рыбешек на корм орленку. Но при этом важно по-швейцеровски испытывать нравственную ответственность подобного выбора. Вот и он, Селиванов, делает сейчас свой духовный выбор: больной голубь умрет, чтобы вокруг было здоровее и жили съевшие его вороны-санитары.

Учитель все же не мог успокоиться, потому что в душе возникли вопросы: а почему голубь не должен умереть естественной смертью, без битья клювом по голове? Ведь вороны могут поесть, чтобы продолжалась их жизнь, и что-то другое питательное на помойке? Швейцер говорит о необходимости, а необходимости-то нет, просто голубь для ворон повкуснее старого хлеба или засохшей каши. Голубь, как и больной, старый человек, мог бы еще пожить без вреда для другого живого, если взять его в дом.

Селиванов запутался. Да, надо спешить делать добро, но как разобраться, какое в данный момент добро важнее, нужнее?

Пришлось идти со Златой домой. У парадной двери учитель снова обернулся — уже две вороны убивали голубя. Селиванов не вернулся к нему.

Когда он шел в школу, не было уже в том месте ни голубя, ни ворон.

«Зачем же больного голубя брать домой?! — оправдывался перед собой учитель. — Ведь уже взял с улицы котенка, больную Злату...» Но все равно тягостно, душевно неуютно было ему на уроках и в перемены. Хорошо, что все были в этот день уроки химии, а не зоологии, ботаники.

После уроков Селиванов читал в домовой конторе лекцию пенсионерам об экологии. В перерыве вышел на улицу и смотрел на здоровых, молодых голубей на дорожке, возле овощного магазина, под серым небом. Вернувшись в комнату-красный уголок, удивился, что его слушатели, пожилые люди, по очереди пьют возле крана воду из его ярко-желтого синтетического стакана, который принес с собой в портфеле, чтоб не сохло горло. Но удивился этому как-то тупо-туманно, без живого отвращения, как случилось бы в другой день.

Вечером снова пошел на собачью лужайку со Златой.

После дождя терпко пахли в полутьме молодые листья липы, просвеченные электрическими фонарями. И Селиванов уже чувствовал, как сердится-негодует в душе на таких невоспитанных, нетонких пенсионеров. Ему с детьми и животными, растениями было гораздо легче, спокойнее, нежели со взрослыми людьми, в которых он часто ошибался, не знал, чего ждать от них. Он вообще часто запутывался в отношениях взрослых людей друг с другом, в политических событиях, но успокаивал себя тем, что, как бы ни было тягостно в обществе людей, всегда зато и зимой, и весной будет Природа, и он будет в ней жить.

Наутро он уже живо порадовался на лужайке, что какой-то одухотворенный целитель так заботливо помазал голубым лекарством ранки и язвы на липах, яблоне, татарских кленах.

Снова пошел дождь, теплый, и просачивалось сквозь тучи солнце. Он подумал, как же не промокает опушенный одуванчик, как устроена его круглая бело-прозрачная шубка, чтоб не промокнуть. Ведь нет же над ней крыши?..

Пышная, мягкая трава, двудомная крапива, яснотка, болиголов, сныть, лопухи — все это было в крупных каплях дождя. И уже по-настоящему свежо, живо, спокойно на душе.

«Ну и что же? Про голубя я уже, кажется, не переживаю, что ли? — подумал он. — Ведь почти забыл уже несчастную птицу... А ведь как страдал, а? Зачем же тогда страдал? Как понять все это?».

1991.

Возраст проблем

1

Просыпается Снегов с тоскливыми вязкими мыслями, что не пишется, хорошего ничего не написал, писателем не станет. Утро пасмурное, тяжелый воздух давит голову. Сесть в таком состоянии за рассказ — значит тупо смотреть в стол и мучиться. Лучше полежать плечами и головой на «куриной» подушке, подумать про жизнь. Снегову девятнадцать лет. После первого курса медицинского института на каникулы он приехал домой в районный город. Из постели в окно видна двухэтажная белая гостиница с железной мокрой крышей и большой вывеской. Перед гостиницей клумба с черной землей и красными цветами, две скамейки, тоже мокрые от ночного дождя. Идет мимо гостиницы в бревенчатую аптеку женщина в телогрейке. У аптеки на мостовой лежит пес и выгрызает на брюхе насекомых. «Не походишь тут в театр, — думает Снегов. — Неужели через пять лет вернусь в это первобытное место, чтобы врачевать днем и ночью, как мои старики, и оставить после жизни одни истории болезней в архиве больнички».

В прошлом году, в последнем классе школы, Снегов стал подолгу, подробно размышлять о том, что человеческая жизнь есть короткое или долгое ожидание смерти. Для него и раньше ожидание плохого события бывало мучительнее самого события. Но тут становилось ему временами так тоскливо, что хотелось жить котенком или другим животным, которое не ведает, что всю жизнь умирает. Весной стало веселее, глуповатее, как будто выпил вина. Хотелось целовать в темноте женскую руку, рот и, может быть, всю женщину. Снегов понимал, что в его теле готовится весной природное вино и смешивается с кровью, чтоб он, пьяный, родил с женщиной ребенка, вырастил и, одряхлев, уступил ему свой воздух. Выходило, что смерть и любовь есть вечная плата друг за друга, а потому всякому смертному следует любить женщину. И даже ему — костлявому, с маленьким носом, на котором веснушки. Снегов заметил, что девушки в классе тоже краснеют от весеннего вина, растерянны, хотят любить. Но по робости и мнительности выбрал самую некрасивую — Зину. Она сидела через парту большой спиной к нему и часто зевала. До сих пор Снегов был равнодушен к ней, а в седьмом классе даже дразнил «лошадью», но теперь хотелось прикасаться к розовым родинкам на ее белой весенней шее, большим белым рукам и чистым губам. Быть с ней близким физически не хотелось. «Физиология», как он чувствовал, уместнее всего с женщиной, которую не любишь, даже презираешь и потом больше не встретишь. Снегов сочинил сти-хи: «На затылке синяя фуражка, под фуражкой русая метла, на груди под кителем рубашка, а под нею хмурая тоска». Дальше прозой подписал, что любит Зину и просит быть в десять вечера на кладбище.

От вечерних запахов мяты и ромашки кружилась на кладбище голова. Снегов понимал: если Зина пришла, значит, он ей не противен, но боялся заговорить. Измучившись нерешительностью, вдруг обнял ее крупные плечи, ужаснулся, какие у него худые и мелкие для Зины руки, постеснялся поцеловать ее в лицо и поцеловал в шею.

— Стихи твои хорошие, — сказала Зина, подняла в темноте свои руки и обняла его. Снегов стал целовать ее вспотевший мягкий лоб, крупные щеки, плечи — все, до чего мог достать волнующимся ртом. «Это ничего, что я худой, — размышлял он. — Главное, я немного выше ее».

— Родная моя, — проговорил он. — Спасибо.

— Ты меня к экзаменам подготовишь?

— Да, да. Будем всегда вместе?

— Будем. Стихи твои такие хорошие...

Обнимая ее Снегов, почувствовал, что она хочет сесть в траву, и сел рядом с ней.

— Я сначала думала, ты девственник, — зашептала Зина. — Прямо не знала, надевать это платье или нет. Темно-то как.

Продолжая целовать, он соображал, что она понимает под «девственником», и увидел, что платье ее застегивается сверху донизу спереди. Заметил, что целует уже механически, что растерялся, но любопытно стало, как будет дальше. Вся «физиология» продолжалась несколько секунд, потом услышал неприятный металлический запах духов от шеи Зины, поднялся, посмотрел сверху на белеющее в темноте немного лошадиное ее лицо, пошел. «И это плата за смерть!» — кисло подумал он, разглядывая кладбищенские кресты.

На выпускном вечере учителя и ребята пили шампанское, а Снегов тосковал. Люди, бутылки, пирожные представлялись ему временами ненастоящими, даже уменьшенными, будто картинка. «Глупо за что-то пить, — думал он. — Глупо веселиться. Все это крысиные бега. Даже самые молодые здесь проживут еще — ну, самое большее — лет восемьдесят. За какие грехи ему, в отличие от вороны или гольца, известно, что род уходит и род приходит, как точно сказано в Библии, что впереди необходимая смертельная пустота и любая минута жизни, веселая, грустная, даже спящая, есть минута умирания. Какой смысл в самом вопросе о смысле жизни? Тут Снегов, случайно заметив портрет Чехова на стене, почувствовал, как весь внутри посвежел, повеселел — непонятно отчего. Стал прислушиваться к своим мыслям, чтоб найти причину возбуждения жизненных сил. Довольно быстро понял, в чем тут дело. Этот человек, Чехов, еще тысячи лет нужен будет людям своими рассказами и подробностями своей жизни, то есть он душевно вечен. Снегов вышел из праздничного зала в коридор, чтобы в музыке и голосах не потерять эту важную для него мысль. Выходит, писательство делает человека душевно бессмертным. Писатель это знает, и знание это успокаивает его большую тоску о временности жизни. Тоской этой всегда отличались от других людей большие писатели. Но если в нем тоже есть такая тоска, то, может быть, есть и природное средство от нее — писательский талант. Именно писательский, ибо ученые, актеры, живописцы — бессмертие ненастоящее. Наука, сказал Гюго, движется вперед, перечеркивая себя, а Шекспир не зачеркивает Гомера. Кинопленки после жизни актера разрушаются временем, как картина живописца. Только писателя можно переиздавать бесконечно, и он понятен всем. Вот куда развивалось природное переживание его души. Развитие шло сперва бессознательно, а теперь для выхода из тошнотворного состояния в радостную работу наступило озарение-осознание — природа показывает, как жить, для чего. Стало быть, ехать в Москву изучать медицину, как Чехов, чтобы подробно знать человека для рассказов и повестей о нем. Снегов пошел домой — лечь спать и утром уже готовиться к экзаменам в институт. Проходя в сумерках мимо запертой чайной, возле которой кричали по природной надобности коты, вспомнил, что писателем был уже в пять лет. Тогда умер от старости их кот Бармалей. Кота похоронили, а ночью Снегов проснулся, заревел, стал спрашивать: «Мама, я тоже когда-нибудь умру? И ты? И папа?» Мама объяснила спросонья, что умирают только животные, он не поверил. Утром в детском саду поливал из зеленой лейки редиску, красными боками вылезавшую из земли. Наклеивал тополевый пух на зайца, нарисованного карандашом: будто мех. За этим художественным узнаванием мира забыл смерть. Возбужденная выпускным шампанским Зина шла за Снеговым от школы, глубоко дыша, чувствуя свою прохладную влажную грудь. Вспоминала, как была первой женщиной поэта таких хороших стихов про «синюю фуражку» и «хмурую тоску». Не хотелось больше, чтоб приходил к ней ее жених, шофер, и приносил в грязных от автобуса пальцах бутылки водки. Мечтала кормить Снегова своей едой, стирать всю его одежду, скоблить до свежести комнату, в которой он за столом пишет стихи, и чувствовать часто, как он целует ее. Хотелось громко заплакать, броситься к нему и договориться вместе жить. В это время позвал Зину из темноты шофер. Тогда она вспомнила, что уже беременна от жениха, что закончилась, наконец, школа, надо поступать работать и делать семью. «А! — махнула рукой. — Обойдемся без поцелуев, некогда нам с поэтами связываться». Зевнула и пошла к жениху.

Учиться в институте средне Снегов не хотел из болезненного самолюбия. Кроме того, Чехов учился медицине хорошо. Приходилось много заниматься анатомией, химией, а рассказы писал рано утром до лекций, полчаса или час. На чтение оставалось еще меньше времени, читал лишь ранние чеховские рассказы и воспоминания о писателе. Находил, что похож на Чехова застенчивым характером и средней памятью. В музее в гимназическом аттестате Чехова стояли по математике тоже тройки, и это радовало. До нового года Снегов написал два рассказа. Один — про студентов, запоминающих скелет. Другой — как играют в дурака старушка, у которой снимал комнату, и ее соседка. Журналы рассказы не напечатали за «слабое подражание Чехову». «Вовсе не так, — размышлял Снегов. — Просто у нас похожие характеры, то есть мы похожи друг на друга врожденным своеобразием души, поэтому и творчество наше похоже». Духом не пал: было ему тогда восемнадцать, а Чехов напечатался впервые в двадцать лет. Решил все-таки изменить стиль, чтоб хоть начали печатать, но, кроме первого предложения нового рассказа: «Была очаровательная осень», — до сих пор не подвинулся. По утрам тупо смотрел в это предложение, рисовал на полях осенние деревья, до головной боли заставлял себя придумывать, что же случилось «очаровательной осенью». Потом начинал жалеть даром уходящее время и открывал анатомию. На лекции шел растерянный, угрюмый, вспоминая, что молодому Чехову писалось легко, по рассказу в день. На студенческие вечеринки Снегов ходил редко. Он скучал там от «детской болтовни» про киноактрис, хирургию, воскресные туристические походы. Смеялся в душе над хлопотуньей-старостой. Она просила всех придумать интересную общественную работу для группы, например, организовать художественную самодеятельность и летом с концертами поехать на целину. «Все это крысиные бега», — думал Снегов, не спорил, но и ни с кем в группе не дружил. Что есть хирургия? Больные, вылеченные операциями, все равно когда-то умрут. К нескольким беловолосым студенткам в прозрачных узорных чулках Снегова, между прочим, тянуло. Хотелось чистой, платонической любви для рассказов. И с кем-нибудь сбрасывать мужской голод. Но когда начинал подробно размышлять, куда и как пригласит девушку для свидания и о чем с ней станет говорить, — все это начинало казаться слишком хлопотным, сложным. Вспоминалась тогда Зина. К ней не было уже отвращения, она представлялась ему теперь «милой губастой мужичкой». С ней сейчас все было бы проще, но она далеко. «Ладно, без женщин я обойдусь, — решил он. — Но пусть будет и бессмертие, ведь не плачу любовью за смерть. Где ж ты, природная обратная связь? Почему не пишется ни черта?»

2

Снегов лежит на «куриной» подушке. Все пасмурно. Выходит из гостиницы человек в парусиновом костюме с портфелем, в соломенной шляпе, провинциальный интеллигент. Смотрит на клумбу с красными цветами. Пес все выгрызает насекомых на брюхе. Женщина в телогрейке, возвращаясь из аптеки, встретила старуху в большом платке, с бидоном, и уже долго они стоят и разговаривают. Весь день вчера Снегов ехал от надоевшего гула механизмов Москвы, давки и спешки людей, от множества молодых женщин в разных чулках. В поезде говорили о войне израильтян с арабами, о китайцах. Разумом Снегов понимал, что люди говорят про главное дело всего сегодняшнего мира и, стало быть, его самого, но тоскливой душой ничто не мог поставить выше собственной писательской вечности. Некоторые пассажиры читали книги. «Вот самое главное и вечное», — думал Снегов, завидуя писателям этих книг. Подъезжая уже на автобусе к городу, в котором вырос, увидев в окно церковь, красную от красного заката, деревянные дома, огороды картошки, почувствовал, что соскучился по родным. Мама приготовила к его приезду яблочного гуся и по обыкновению суетилась вокруг стола, просила съесть то «колбаски», то еще кусок гуся. Дядя Ваня, детский врач, друг семьи, как и раньше, много смеялся, много ел, приговаривал: «Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать». Отец застенчиво улыбался и спрашивал: «Ну как ты живешь?» Еще за вчерашним столом, покраснев от вина, Снегов почувствовал, что эти люди опять раздражают его, как еще до студенчества. Раздражали уменьшительные слова мамы: «колбаски», «сырку», «перчику». Удивляло, как могут столько внимания еде отдавать три пятидесятилетних человека и как могут быть спокойны они, зная, что не оставят после своей жизни ни одного напечатанного слова. Не хочется вставать: ничего хорошего не будет сегодня. Мама опять заохает, что похудел и начнет откармливать, как поросенка. Не вдолбишь им, что главное для него — ясность духа, что в голове образуется туман, когда живот полон еды. За столом пойдут разговоры о еде, о политике, о рыбалке, о пьянице фельдшере и прочей суете. Вечером придут все городские врачи выпьют водки, завспоминают про свое студенчество, станут говорить опять о еде, о своих огородах, а потом начнут петь громко песни, как простые мужики и бабы. Какая вялая, животная, разбухшая жизнь!

Приоткрыв дверь, мама смотрит на него.

— Спишь, Витенька?

— Разве ты не видишь, что у меня открыты глаза? — раздражается он. — Сейчас встану.

— Встанешь? Тогда я на стол буду накрывать к завтраку, хорошо?

— Ах, боже мой, сколько суеты из-за пустяков, мама! Накрывать... к завтраку... Все проще в мире. Встану, умоюсь да поем.

— Не сердись, сынок. Ведь ты целый год дома не был. Хочется все как лучше для тебя сделать. Вот мы с папой специально отпуск взяли. Буду всякие вкусные вещи готовить, а папа с тобой рыбу половит. Скажи мне, что ты сегодня на обед желаешь?

— О, господи, причем тут обед! Ты мама врач, а тратишь на кухню столько дорогих минут жизни. Ну, какая разница, съем я кусок вареного мяса или шашлык! Не в этом дело. Ну иди, буду вставать.

— Еще хуже стал, — шепчет мама и плачет. Легко идут слезы женщин. Так легко шла вода из зеленой лейки в детском саду. Не жалко эту суетливую женщину с цыплячьим лицом, в розовом халате с белыми травками. Интересно психологически: насколько он смел с близкими, настолько робок, деликатен с другими людьми.

3

На кухне Виктор умывается холодной водой из рукомойника. Таких людей, как дядя Ваня, прекрасно отвлекает от мыслей о смерти вот эта физическая радость холодной воды, вкусная еда и прочая чувственность. Снегов вытирает полотенцем перед зеркалом круглое худое лицо с грустными носогубными складками, маленьким носом в веснушках. От медленных тоскливых мыслей лицо, по-видимому, мало движется и дрябнет. В легких черных брюках, черной рубашке с белыми пуговицами, угрюмый, стройный, входит в столовую. На столе самовар, яблочное варенье в зеленой стеклянной вазе, эмалированная кастрюля с блинами. Вышло немного солнца, светит сквозь белые занавески с красными петухами и толстые листья столетника. Все за столом. И дядя Ваня. Он что тоже взял отпуск? Какой свежий, упитанный! Гладкая лысина, веселые белые усы и белый костюм. Отец рассказывал, что немцы называют таких людей «пикниками» за любовь к пикникам. Непонятно Виктору, зачем наряжаться в провинции в белый костюм, завязывать шелковый галстук. Ну, в Москве есть кому себя показывать для дешевого удовольствия, а тут... Отец тоже в крахмальной рубашке, клетчатом галстуке, роговых очках, самое малое — доцент на даче. Отец, как и Виктор, худощав, тоже много в нем грустной застенчивости, но нет смелого творчества, много осторожности, отсюда сентиментальность и равнодушие к смерти, как у многих механических исполнителей. Узость его легко доказывается безразличием к искусству. Человек, переживающий искусство, это уже больше, чем автомат. Отец и дядя Ваня говорят об израильской агрессии. Не сообразят, что ни в Израиле, ни в Китае, ни даже в Москве никто о них не знает. Зато во всем мире знают, что живут в Москве поэт Евтушенко и писатель Аксенов, тоже врач. Книги их вечно будут лежать в библиотеках мира.

— Ну расскажи, как же ты живешь? — спрашивает отец, когда Виктор садится за стол.

— Много взрезал лягушат? — смеется дядя Ваня. Виктор медленно жует блин, чтобы не говорить. Мама в углу столовой включает пластинку. «Но глаза твои большие не дают покоя мне», — поет женщина.

— Мама! — не выдерживает Виктор. — Это ведь пошлость, аляповатость, как и твой идиотский халат, кстати... Как ты можешь! Прошу, выключи. И не говорите мне ничего, ради бога! Не читайте мораль! И так тошно.

Мама плачет. Отец уставился в стол, обхватив тонкими пальцами большой лоб. Дядя Ваня, качая неодобрительно головой, мажет вареньем блин. В тишине Виктору еще хуже.

— Нельзя так жить, — говорит он тихо. — Скучно.

— Как жить нельзя? — спрашивает отец. — Мы работаем и после работы отдыхаем.

— Работаете... День и ночь лечите людей, а они все равно помрут от старости. Настоящая работа остается навеки. Посмотрите на себя со стороны. Кто вы? Вяленые воблы Щедрина. Твердите только, что уши выше лба не растут. Даже не пытаетесь сделать что-нибудь вечное. Долго покупаете еду, долго едите, долго моете посуду и проживаете так необратимые минуты жизни. Говорите о чепухе. Вчера весь вечер спорили, как сажать шампиньоны, как фельдшера лечить от водки. Десять лет подряд восторгаться за ужином дружбой больничной лошади с лабораторным бараном, как они мордой к морде пасутся! Ах, как это важно! Разве я говорю неправду? Ну, скажи, папа, для чего ты живешь?

— Для чего живу... Да вот если б не жил, и тебя не было бы...

— Э, такое умеют и кошки.

— Так, так, интересно, очень интересно, — перестает есть дядя Ваня. — В таком случае выпиши нам рецепт жизни. Расскажи, как жить.

— Очень просто — чтобы жизнь не уходила в вечность бесследно. Это чеховские слова.

— Что мы должны для этого делать?

— Писать.

— Писать? Хм. Мы пишем истории болезней.

— Это тлеет в архиве. Писать нужно такое, чтобы вечно хранилось в библиотеках мира. Ну хоть рассказы. Шекспир не зачеркивает Гомера. Если я за всю жизнь напечатаю даже только один маленький рассказ в газете, я буду счастлив. Для меня этот напечатанный рассказ дороже диссертации или собственного автомобиля. Ведь газету во многих городах мира переплетут, сфотографируют для вечности. А тогда хоть один чудак в мире раз в сто лет непременно прочтет меня, копаясь в старом. И, значит, я буду душевно бессмертен. Вот что такое — писать.

— Подлиннее б письма писал, — вздыхает мама.

— Это как ты, на четырех листах? Дядя Ваня лечит Машеньку от скарлатины, в магазин привезли копченую колбасу, весь день вчера стирала, мыла пол, а сегодня испекла оладьи, жаль тебя с нами нет... Хочешь, чтоб и я писал такое? А потом это пойдет в полное собрание сочинений? Я шучу, конечно. Но знайте, если будете жить по-прежнему, через сто лет никому не будет известно, что вы были.

— И пусть, — усмехается дядя Ваня.

— Ну, конечно, ты живешь только для того, чтобы лечить скарлатину и есть за это блины. Ты хоть редко думаешь, что будет с тобой... потом?

— Потом — суп с котом. Помру и разойдусь по молекулам в деревья, в полынь, в коров.

— Но душа, личность твоя в коровах и редиске не останется. Если не отпечатаешь ее в типографии, она погаснет, как огонь спички. Ты не боишься умереть душой начисто?

— Не боюсь. Ха-ха! Я взаимодействую с природой, людьми, получаю удовольствие от этого взаимодействия, а смерть ничего не ощущает и потому не имеет ко мне никакого отношения, как сказал один древний грек.

— Да, ты непробиваем. В столовую приходит беременная кошка Сильва, валится на пол, мурлыкает, закрыв глаза. «Боже мой, почему я не родился Сильвой или хотя бы пикником, — думает Виктор. — За что такие муки!»

— Ха-ха! — добродушно смеется дядя Ваня. — Так ты думаешь, можно быть душевно вечным?

— Еще бы! Только не в смысле вечности души, а в смысле вечности продукта души — литературного произведения.

— Ну, Гомер вечен?

— Ты сам доказал это сейчас, сказав его имя.

— А через два миллиарда лет, когда человечество кончится, кто это имя скажет? — тянется дядя Ваня к вазе с вареньем. — А? Ха-ха. Ну, скажи, какая разница — забудут тебя через два дня или через два миллиарда лет? Против вечности, брат, все — секунда.

Виктор теряется.

— Погоди, это вроде, действительно, так... А может, не так, только я сейчас не соображу... Но если так, то скажи, ради чего тогда вообще стоит жить?

— Ради взаимодействия с природой, людьми. Ради ощущения жизни. Вот с яблочным вареньем повзаимодействуй. Это, брат, чудесное ощущение!

— Верно, Ваня, верно, — волнуется отец, разглядывая свои слабые застенчивые руки. — Ты, Витя, вот чего, мне кажется, еще не понял... Не сердись, что мы, старики, учим тебя. Жизнь устроена так, что все люди друг другу нужны. И смысл жизни заключается в том, чтобы каждый из нас приносил людям максимум добра.

— Фу, папа, прорвало тебя сантиментами, — морщится Виктор. — Лезешь со своим добром.

— Да как ты говоришь! — кричит мама. — Как можно отцу такое говорить! Что же мы враги тебе? Ох, какой жестокий, холодный стал!

— Хорошо, прости, папа, я понимаю, я дурно сказал, но только твое добро это сентиментальная абстракция. Вот ты жил по этой религии и что получилось? Двадцать лет назад тебя пригласили в московскую аспирантуру. Ты не поехал, потому что в нашем городишке было мало врачей. Ты думал, что приносишь людям максимум добра. А поехал бы — может, сейчас профессор был и приносил этого добра в сто раз больше. И про меня, я знаю, все вы думаете, что самое большое мое добро это работать врачом здесь с вами, потому что врачей все не хватает, приедут, поработают и в большие города удирают — к ванне, к театрам. А если я, получив диплом, работать врачом не буду, а стану нужным миру писателем, это ведь тоже добро, и какое! Стало быть, первое уже не добро, а зло, так как мешало второму, более важному.

— Какой ты писатель! Что ты фантазируешь! — удивляется мама. — В юности все писатели...

Виктор замечает языком во рту длинный мамин волос, попавший с блином, и, морщась, вытягивает его изо рта рукой. Он понимает, что в другое время сделал бы это незаметно. «Тонкое психологическое событие, — думает он. — Надо бы записать и употребить в рассказе, да книжки записной нет. Может, потому и не пишется, что не записываю подобное и забываю». Виктора поражает эта мысль, он уже никого не видит и не слышит, о чем говорят. Молодой Чехов с купцами пил, на свадьбы ходил и все в книжку писал, а он весь московский год сторонился людей. Даже в троллейбусе читал вместо того, чтобы слушать разговоры пассажиров. Понятно, почему не писалось. Вот оно что! Надо продумать это в тишине. Погулять, что ли? Хорошо вообще махнуть куда-нибудь на юг, в густоту современной жизни, в массу психологических типов. Десять лет назад с родителями он был в Сухуми. Помнятся пальмы, люди в цветных купальниках, у заборов кактусы, как тут полынь. Взглянуть бы на это теперь писательскими психологическими глазами, с записной книжкой в кармане. Виктор встает.

— Я пойду погуляю.

— Иди, иди, — кивает отец. — Гольцов когда половим, а?

— Гольцов? Не знаю... Я, может быть, уеду завтра.

— Куда? — вскрикивает мама.

— Послушайте меня, — Виктор прижимает к груди скрещенные руки. — Постарайтесь меня понять. Я чувствую себя писателем уже год. И вижу ясно свое главное дело в жизни. Внутреннее, подсознательное гонит меня разглядывать человеческие души и природу вокруг людей. Я поеду на Кавказ или в Крым, но поймите меня хорошо, я не отдыхать еду, а жестоко работать. И если, купаясь в море, буду ощущать физическую радость, то не ради ее самой, а ради ее описания в рассказе. Как вы осматриваете больных, так я все время, пока не сплю, разглядываю разные типы здоровых людей, а вместо истории болезни у меня записная книжка. Это главная моя работа, очень тяжелая работа.

— Мы тебя год ждали, — плачет мама. — Что тебе все не так! Неужели плохо тебе с нами отдыхать, а потом здесь с нами работать! Тут и природа, и в магазинах сейчас почти все из еды есть. И совмещать можно на целую ставку. Ты вырос здесь. Ну какие тебе еще нужны люди!

— Сию минуту никто не нужен! — раздражается Виктор. — Сию минуту одиночества хочется. Пойду.

4

Солнца снова нет. Дождевые капли падают на лопухи под деревянным забором. По земляной улице с глубокими лужами слоняются куры, помеченные красками. Из репродуктора на сером столбе слышится всей улице детская передача. Рабочие веревочной фабрики пьют у ларька желтое пиво, грызут соленые сушки. Через сто лет никто не вспомнит этих рабочих. Веревки, продукт их труда, истлеют. Будут жить новые миллиарды нужных, но душевно временных людей и новые сотни душевно вечных писателей. Отца тоже не вспомнят, потому что он живет, как все здешние врачи, хоть трудной, но механической жизнью. Полдня принимает больных в поликлинике, полдня работает в больнице. Часто приходят за ним ночью. Трудится почти сутки, вечно усталый, но и труд, и усталость — все даром, потому что не оставляют вечного. Писатель же, кончив рассказ, ставит под ним год — и даже те люди, которые не родились еще на свет, узнают когда-нибудь, что этот год не прошел для него впустую. По воскресеньям отец читает книги по своей невропатологии, по биологии, психологии, но к чему это, если сам не пишешь. Для клубных лекций и прочего взаимодействия с жителями городка? Крысиные бега. Конечно, отец, мама, дядя Ваня — добрые хорошие люди, полезные своей временной пользой, но сам он этой временной жизнью жить не станет. Если в студенчестве не удастся издать сборник рассказов и остаться в Москве, будет путешествовать. Поедет в тундру или в Среднюю Азию. Будет работать врачом и писать. Найдена, наконец, ошибка. Изучать надо жизнь вокруг себя, записывать в книжку рождающиеся при этом мысли, чтоб по утрам составлять из них рассказы. А сейчас на юг ехать надо. Вот Чехов побыл несколько дней в Абхазии, посмотрел тамошних людей, природу — и написалась «Дуэль». Отца жалко. Между прочим, отец, не подозревая, развивал в нем писательский дар, когда показывал по дороге в детский сад кур, подсолнухи, лошадей и объяснял, что все это родственные нам существа.

Еще тогда Виктор представлял ярко, как в лопухе по сосудам течет зеленая кровь. Редиска, кошка, человек пронизаны сосудами, по которым движется растворенная в крови еда. Просачиваясь ежесекундно через стенки сосудов, она превращается в живое тело, которое постоянно обновляясь, постоянно разрушается, и разрушенное выходит вон. Из этого можно написать рассказ про мальчика и его отца среди растений и животных. Виктор подходит к больнице. В этом каменном с колоннами особняке жил до революции купец. Он торговал щетиной, грешил и, чтобы попасть в рай, построил благотворительно церковь. Тоже рассказ. Да, рая нет. Виктор вспоминает, что писательской вечности как будто тоже нет по причине временности человечества, но не хочется сейчас про это думать. Зимой возле больницы много саней — из деревень привозят больных. Зимой белые деревья на голубом небе и лошадиные морды в сосульках. Из чайной валит пар: там пьют водку с горячими блинами. Древний русский городишко! Но писателю жить следует в самом сложном и современном месте страны. Вон отсюда — из этой вялой исторической жизни. Подавить застенчивость, вбежать в толпу современных типов, жадно изучать каждого: кто ты? чем дышишь? Завтра в поезде начнет эту новую исследовательскую жизнь. Природу юга тоже следует записывать в книжку для пейзажа в рассказе. Для писателя каждая минута жизни, даже сновидение, есть тайная или сознательная работа для рассказа. Дождевые капли все падают вокруг, но в одном месте неба загорается солнце, сверкают каменные купеческие лавки, влажный зеленый пустырь с татарниками, где нашли с отцом мертвого Бармалея. Крысы грызли труп кота, превращая в свои тела. Прогнали крыс и закопали Бармалея в землю, чтоб ушел в растения. Неожиданно впереди Снегов видит спину Зины и думает, что прежние их отношения — тоже рассказ. Хочется окликнуть Зину, поговорить с ней для конца рассказа, как с литературным материалом, но стесняется сделать это и объясняет себе, что нет еще в кармане записной книжки, а без книжки половину забудешь. Замечает, что волнуется, глядя на спину Зины и ее большие белые ноги. «Это потому волнуюсь и потому хочется мне к ней, что она единственная, с которой был близок. Любви, конечно, тут нет. Только по причине доступности и в Москве вспоминал ее часто. Вылечить можно это другими женщинами. Буду смелей там, на юге, на пляже, да, да. Жениться ни в коем случае нельзя писателю. Чехов женился в сорок лет. Писателю нужно много одиночества. Не только для работы за столом, но и для вот таких долгих психологических разговоров с самим собой».

5

Снегов подходит к деревянному дому с железной крышей, в котором жил всю домосковскую жизнь. Через дорогу водопроводная колонка, к ней бегал с ведром. Почти все москвичи, даже те, что живут и без временной пользы для других, имеют квартиры с ванной и газом. Несправедливость, достойная целой повести. Слышно в открытое окно, как мама ругается:

— Он нечуткий, черствый и ты, как отец, должен сказать ему это и запретить ехать одному бог знает куда. Мальчишке двадцать лет. Ерундой занимается, писателя себе придумал. Ты должен, должен ему сказать, чтоб он этим не морочил себе голову. Надо жить, как все люди.

— Да, конечно, — соглашается отец. — Но, понимаешь, Наташа, Ваня прав: все это от незрелости. В таком возрасте образуется естественное желание делать многое наперекор родителям, протестовать. Это не страшно, потому что пройдет, уляжется. Я тоже в юности был петухом. Знаешь, французы называют такое «возраст проблем». Я могу показать книгу...

— А иди ты со своими французами! Я в любом возрасте родителей слушалась. Что ты несешь!

— Не у всех так, Наташа, но у многих. Надо бы дать ему денег, пусть путешествует, созревает, а?

— Интересно! — восторгается дядя Ваня. — Очень интересно. В коротких штанах и сандаликах был один человек, теперь совсем другой, а лет через пять снова изменится. Потрясающе интересно это саморазвитие в себе и вокруг. И так все мы — и баран, и вот береза в саду — все изменяется саморазвиваясь. Изменение — вот на что никогда не надоест смотреть. Потрясающе прекрасно жить, потрясающе!

— Да, я вот понимаю его, понимаю, — кивает отец. — Верно, не хочется умереть душой начисто. Отчего я тогда в аспирантуру не поехал! Это ты меня не пустила. Теперь поздно, уже поздно.

— Еще твоего нытья не хватало! Опять начал! — говорит мама.

На веранде стоит женщина, та что в телогрейке шла утром в аптеку. Рядом с ней желтушный испуганный мальчик лет семи. Видно, стесняются постучаться в комнаты. Сильва, взъерошенная, вбегает на веранду из огорода, с воробьем в зубах. «Даже в отпуск покоя не дают, домой к врачу приходят, — вздыхает Виктор, здороваясь. — Ох, эта провинция!»

6

На другое утро в южном поезде у Снегова опять тяжелая голова. Он старается думать изо всех сил, что вот как раз сейчас начинает правильную для писателя жизнь. Чехова читать больше не станет вовсе. Напишет на южном материале что-нибудь сверкающее, психологически-экзотическое. От Чехова отличает его, пожалуй, большая красочность образов, и следует выпуклить это сугубо свое. Мысли эти — все вчерашние. Только механически повторяет их в голове, а новое про писательство не думается и пассажиров изучать не хочется. «Даже без атомных войн людям осталось жить всего два миллиарда лет, — приходит в голову. — Перед абсолютной вечностью это — секунда. Какой смысл писать?» Вспоминается, как закутанного в платок на санках мама везла в детский сад. Во втором классе болел гриппом, и отец тогда четыре часа простоял в магазине за медом для него. Бедные старики работают по две ставки, чтоб посылать ему деньги, а он ни разу не сказал за это спасибо. Чтобы отвлечься от таких мыслей, Снегов заставляет себя разглядывать пассажиров и придумывать сравнения для лица, одежды; достает купленную записную книжку. Отвлечься не может. Начинают дрожать колени; детская, растерянная беспомощность образуется в душе. Выходит в тамбур и там вдруг начинает задыхаясь рыдать. Писательство теперь представляется ему игрушкой рядом с острой жалостью к родителям, острым чувством вины передними и сильным желанием жить дома, ловить с отцом гольцов, хвалить мамины обеды. Как в детстве, хочется молить у родителей прощенье, пока не поцелуют. За стеклом вагонной двери движется солнечный луг с коровами. По утрам, поглядывая на гостиницу, писал бы в своей комнате «Детство». Про Бармалея, красную редиску в детском саду, про то, как нужны друг другу люди, животные, растения. Верно, только человеческие отношения есть главное дело в этой временной, но прекрасной жизни. Все остальное стоит на них и есть их выражение. Не путешествия творят писателя. Для таланта и родной дом и отношения между близкими — сюжет. Лев Толстой тоже сперва написал «Детство». «Я сошел с ума, какой-то сентиментальный психоз, — соображает Снегов, вытирая платком лицо. — Надо прогнать это вином». Он идет по вагонам в ресторан. В коридорах вагонов бросаются ему в глаза девушки и молодые женщины с голыми шеями и руками, в цветных брюках, готовые к загадочным приключениям на морском берегу. Сейчас уменьшит застенчивость холодным вином и пофлиртует вот с этим улыбающимся лягушонком для экзотического рассказа. Сравнение не забыть записать. В тамбуре вагона-ресторана вспоминает, как пришел первый раз домой из первого класса, смущенный новой школьной жизнью. Отец заметил его смущение и сказал маме: «Ничего, мы с ним после обеда пойдем рыбу ловить». Когда пришли с пруда, в комнатах было еще сентябрьское солнце. Поставили на окно стеклянную банку. В ней плавали полупрозрачные гольцы, шевеля рваными от рыболовных крючков ртами. Снова сдавливает грудь, дышать нечем.

На остановке Снегова ведут из вагона за руки, всхлипывающего, в медпункт.

1967

Аминет

1

Студенты-медики Роман и Казбек после третьего курса ехали в горячем от солнца поезде из Москвы на юг. Проходили уже за окнами красные кирпичные дома Таганрога, под чистым небом сидел на черном пьедестале черный изящный Чехов, показалось Азовское море, голое и блестящее.

— Мой аул тебя исцелит, — сказал Казбек. — Там, Ромаша, твоя ипохондрия пройдет.

«Исцелит — это сделает снова целым, — соображал Роман. — Точно говорит по-русски этот нежный восточный человек и возится со мной, как с ребенком. Без него я бы совсем пропал».

— Ночью приедем, Ромаша. Поглядишь черкесов, черкесскую природу, поешь черкесской еды, выпьем, черт возьми, а завтра, как выспимся, в ущелье пойдем и возьмем с собой Аминет. Ведь ты еще не видел мою Аминет!

«Сестренке его пятнадцать, — медленно думал Роман. — Однако развиваются южанки быстро... Впрочем, я так ушел в свою ипохондрию, что женщины для меня сейчас — как телеграфные столбы. Зачем они мне теперь, когда неизвестно, что будет со мной вскоре. Вот в первый раз смотрю на живое море, понимаю, что оно прекрасно, а чувства к нему нет, все чувство ушло на страх за себя и жалость к себе».

2

Роман подробно, как казалось ему, понимал свою болезнь. Прошлой осенью после лабораторий, анатомического театра, трупов в секционном зале студенты пришли в клинику. Преподаватель повел их сразу в операционную и стал перед ними с товарищем оперировать под общим наркозом токаря тридцати четырех лет.

— Да тут не полип, — покачал головой через некоторое время преподаватель, ощупывая и осматривая разрезанный желудок в открытом животе токаря.

— Эге, — сказал его помощник, тоже молодой и тоже прокуренный, сухощавый хирург. — Просто хрен собачий.

— Тут, ребята, рачище, — кивнул преподаватель студентам, — потому что смотрите, какая мягкая, белая, ясно отграниченная опухоль, как гриб. Так и называется — грибовидный рак. Ну, ближе подходите, не бойтесь. Удалять, конечно, бесполезно — вон сколько в брюшине и сальнике метастазов.

Когда токарь проснулся от наркотического сна, хирурги весело сказали ему, что операция прошла хорошо. Токарь погладил с удовольствием наклейку на животе.

На несмертельных больных Роман с тех пор не обращал внимания, они даже раздражали его, если жаловались ему на свои болезни. Но больные раком, попавшие в клинику из Москвы и других мест, скопившиеся здесь, стояли постоянно у него в голове, каждый со своим выражением лица. «Все же больных таких мало, — пытался он успокоить себя, — если считать их не в клинике, а на улице». Особенно пугало Романа то, что ни книги, ни профессора не могли толком объяснить, почему заболели раком именно эти люди, а не другие. В таком случае, как может быть он спокоен, что рак в любую минуту не возникнет у него самого! Не утешит здесь и то, что больше семидесяти пяти процентов раковых больных — люди, которым не меньше пятидесяти. Двадцать пять процентов — тоже немалая цифра. Токарю было тридцать четыре, а могло быть и двадцать. «Рак молодеет», — сказал профессор. Итак, никто не может гарантировать невозможность возникновения у него в двадцать лет рака желудка. Стало быть, по этому поводу имеется тревожное сомнение, неопределенность, которая есть самое скверное для него состояние, сквернее плохой определенности. Тут же Роман подумал, что ведь у него вроде бы имеются уже ранние признаки рака желудка: хуже стал аппетит, уже дня два как будто бы слабость, имеется также некоторое неудобство, так сказать, дискомфорт, в животе, чуть похудел. Роман растерялся, почувствовал, что его от испуга бросило в жар. Он сидел в это время на не понятной ему лекции по фармакологии рядом с Казбеком и, дождавшись конца лекции, попросил друга:

— Пойдем поскорей в столовую.

— Пойдем, бедненький мой, проголодался... А почему такой красный?

— Я расскажу потом.

В столовой Роман обнаружил, что на фоне пониженного аппетита отмечается у него как будто бы некоторое отвращение к котлетам, то есть к белкам.

— Что, тебе нравятся эти котлеты? — спросил он Казбека.

— Нет, Ромаша, плохие, хлеба много. Вот летом в ауле поедим с тобой чистого мяса, да еще с какими соусами!

— Прости, я сейчас, — сказал Роман и быстро пошел в туалет. Там рассмотрел в зеркало свое лицо и нашел свойственную раку желудка бледность кожи с желтоватым оттенком.

— Что ж ты не скажешь мне, что я бледен? — спросил он Казбека, вернувшись.

— Бледен? Да ты красен, как черкесский помидор.

Они вышли в сквер. Роман чувствовал себя все беспомощнее, хотелось прижаться к Казбеку, горько заплакать.

— Казбек, у меня, наверно, рак желудка, — проговорил растерянно он.

Казбек громко естественно захохотал. Роману сразу стало от этого легче, он даже заметил, как девушка с кроличьим лицом, в светлом плаще, с большим портфелем, любуется хохочущим нерусским Казбеком, подумал, что в сквере настоящий сентябрь с желтыми и красными листьями, с бесцветными набрякшими цветами на холодной клумбе, с протоптанной уже на газоне дорожкой, когда весь день кажется, что уже вечер.

3

Однако раковые сомнения не прошли, и Казбек стал горячо заботиться о друге. Сперва повел его, нерешительного, за руку в кабинет преподавателя. Хирург не стал долго их слушать, сказал, что это невроз впечатлительных студентов третьего курса. Чтобы невроз скорей прошел, следует чаще смотреть операции, а если это не поможет, надо пойти на кафедру психиатрии, там дадут специальные от этого невроза лекарства. На столе преподавателя лежал открытый английский журнал с рисунками желудков и кишок. Особенно успокоило Романа в этом разговоре замечание о психиатре, он засмеялся и даже предложил Казбеку сходить в кино, но через полчаса, на веселом французском фильме, раковые сомнения стали понемногу возвращаться. Во-первых, он отнюдь не впечатлителен, ибо спокойно резал трупы, не шлепаясь в секционном зале в обморок, как некоторые студентки; во-вторых, хирург даже не осмотрел его; в-третьих, хирург молод, щеголеват, ему нельзя доверять, так как запущенный рак токаря принял до операции за полип. Тогда Казбек затащил друга в кабинет профессора. Старик с бородой и осторожными грустными глазами за голыми стеклышками пенсне выслушал студентов внимательно, осмотрел подробно Романа и сказал, что это, по всей видимости, ипохондрические сомнения, то есть сомнения о несуществующей у студента болезни, невротическое состояние, описанное еще Бехтеревым. Однако, если студент настаивает, можно сделать рентген и анализы. Обрадовавшись, Роман отказался от этого, но Казбек запротестовал, стал просить профессора сделать все, что можно, а то студент опять засомневается. После рентгена и анализов, показавших совершенную норму, Роман смеялся над своими сомнениями около недели — пока не умер от рака еще один больной. Роман подумал тогда, что хотя, возможно, сейчас даже и нет у него рака, но рак может возникнуть в любой момент, и застраховаться от этого невозможно. Опять стал смотреть на все вокруг сквозь печальные ипохондрические сомнения, мучился от болезненной беспомощности перед возможной катастрофой, в автобусе, метро завидовал здоровым людям, особенно старикам, которым так много лет уже удалось прожить. Часто внимательно прислушивался, приглядывался к своему организму; замечал тогда и пониженный аппетит, и бледность кожи с желтоватым оттенком и прочие ранние симптомы рака желудка, о которых усиленно читал в книгах. Испуганный, спрашивал себя растерянно, как жить остаток жизни. Может, не поздно лечь на операцию? Может, сказать родителям, что с ним? Но они, инженеры, перепугаются больше, чем он. В душе он надеялся, что все это пустая ипохондрия, пробовал взять себя в руки, выкинуть дурные мысли из головы, но от насилования себя становилось еще хуже. Особенно плохо делалось, когда оставался один. Где бы ни был тогда — дома или в библиотеке — тянулся к медицинским книгам, надеясь научно, логически исключить возможность возникновения этой смертельной болезни у себя. Казбек, зная это, старался как можно больше быть рядом с Романом. Казбек жил в студенческом общежитии, а Роман — вместе с родителями. Домой Роман приходил поздно — только ужинать и спать. Все остальное время и даже в воскресенье в библиотеке он был с Казбеком. Лекции мало отвлекали Романа от ипохондрии. Напротив, в них часто удавалось найти подкрепление сомнениям. Больные тоже отвлекали плохо. Раковых больных просил рассказывать о своем состоянии до того, как пришли к врачу, находил общее с собою и чувствовал, как становится горячим лицо, колотится сердце. Несмертельным больным (например, своему больному с переломом ноги) просто завидовал и, значит, опять все время думал о раке. Только Казбек хорошо отвлекал его добросердечным смехом над ипохондрией.

— Послушай, Ромаша, — смеялся он, — почему ты решил, что рак будет у тебя сейчас, а не через пятьдесят лет, и почему у тебя, а не у меня, не у Хакуринова?

— Это кто такой?

— Один балбес из Хатажукая. Ах, Ромаша, Ромаша, да ведь так можно промучиться до ста лет и помереть от инфаркта.

Роман не мог логически опровергнуть это и веселел. «Боже мой, — думал он. — За что мне, ипохондрическому зануде, такое счастье — дружить с Казбеком, который не рассердится, а поможет — даже если приставать к нему с нытьем своим тысячу раз в день. Какая естественная освежающая сердечность в человеке! Вот кому быть врачом».

Охотно слушал Роман рассказы Казбека о его адыгейском народе, маленькой Адыгее со столицей Майкопом и родным Казбеку аулом с речкой Фарс. Там жарят баранов, на белых домах висят связки красного перца.

— Не понимаю! — сокрушался Казбек. — Почему слово «Адыгея» лучше, чем старое «Черкессия»! Просто в старину «черкес» значило вор, разбойник, и стариков обижает это слово, а я, ей-богу, рад и горд, что я черкес, как называл нас Пушкин. Куда лучше звучит, чем адыг! Значит мы крепко договорились, Ромаша, везу тебя летом в аул к черкесам, своим старикам, сестренке Аминет, курице с подливкой — чэтщыпс. И еще ты никогда не пробовал адыгейскую жареную курицу — четлибж!

4

Весна не развеяла ипохондрию Романа, прошла в этот раз для него без любви. Когда кончились институтские занятия, Роман и Казбек стали ходить в беседку Парка культуры — готовиться там к экзаменам. Казбек выразительно читал вслух учебник. Все, не имеющее отношения к раку, Роман усваивал с трудом. Вокруг беседки было много солнца и молодой зелени. Пахла сирень, по дорожкам, посыпанным красным толченым кирпичом, ползали черные жуки.

— А ну, господин студент, — спрашивал Казбек Романа, подражая профессору-хирургу с бородой, к которому они ходили по поводу ипохондрии, — расскажите, голубчик, какие бывают раны. Нуте-ка!

— Раны бывают открытые, закрытые, — растерявшись, бормотал Роман.

— Чепуху порете! — взвизгивал Казбек, делая вид, что дрожащими от волнения пальцами снимает с носа пенсне. — Чепуху! Какие это такие закрытые раны! Это что — переломы? Небось, вместо того, чтоб к экзамену готовиться, девушке голову морочил?

— Какие уж тут девушки! — вздыхал Роман.

— А что, Ромаша, — Казбек переставал быть профессором. — Познакомить тебя, а? Для разрядки. Помнишь, как чеховский студент зубрил латынь, каждые, кажется, полчаса сбегал с чердака в девичью и оттуда слышался визг, писк. Это он называл освежиться. Освежимся, Ромаша?

— Ты уже освежаешься?

— Недавно. И у нее есть подруга.

— Когда ты успеваешь? Ты все время возишься со мной.

— Вечером. Как расстаемся, так и... Я весной сплю мало. Да ты забыл, как мы на первом, на втором курсе...

— Нет, сейчас мне не до того.

В этот вечер в метро Роман вспомнил, что забыл в беседке тетрадь. Он вернулся и недалеко от беседки по белым брюкам и белой рубахе узнал в темноте длинного Казбека, который сидел на скамейке с маленькой, по-видимому, толстой девушкой. Она несколько раз прыснула и сказала:

— А теперь поняла, вы из Сухуми.

Роман не мог заснуть ночью: завидовал Казбеку, завидовал живой жизни людей, которая продолжалась уже как будто бы без него.

5

На экзамене по общей хирургии впервые за студенчество Роман получил «неудовлетворительно» у того самого профессора с осторожными грустными глазами, так как ничего не мог рассказать о тромбофлебите. Сперва Роман даже обрадовался: профессор не поставит двойку раковому больному; значит, старик не обманул его. Но, когда вышел в тенистый сад клиники, неловкими движениями снимая с себя накрахмаленный мамой белый халат, и узнал, что у Казбека — «отлично», впервые за много месяцев стало страшно не за свое здоровье, а что исключат из института. Впереди экзамены по фармакологии, патологической анатомии, а он не сдал даже хирургию. С Казбеком поехали в деканат, выпросили разрешение пересдать экзамен завтра. Всю ночь Роман читал о несмертельных болезнях. Утром с грехом пополам получил «удовлетворительно», вышел сияющий из клиники в сад, где ждал его Казбек. Зашли в кафе, выпили сухого вина и съели по бифштексу с яйцом.

— Ты сильный, веселый тип нервной системы, — говорил, захмелев, Роман. — А я слабый, нудный. Неужели тебе не скучно со мной?

— Что ты, Ромаша! — взмахивал руками Казбек. — Какие слова говоришь! Да разве мы знаем, почему какой-то человек для нас друг. Просто душевная совместимость, это еще не изучили. Я бы с тобой в космос полетел, а с другим — не знаю. Вот я тебя в аул отвезу, там ипохондрия живо пройдет.

На весь месяц, покуда продолжались экзамены, ипохондрия отпустила Романа. После экзаменов была «сестринская» практика. В хирургическом корпусе студенты совершенствовались в процедурах медсестер — в уколах, банках, перевязках. Снова умирали больные, и вернулась к Роману ипохондрия.

6

Когда от железнодорожной станции Белореченская ехали в автобусе, было уже черно на улице. Сквозь печальные ипохондрические сомнения Роман замечал в окно стоявшие близко к электрическим фонарям белые южные дома и пирамидальные тополя. Оттого, что по причине темноты видно было немногое, место казалось особенно экзотическим. Две женщины в полутьме автобуса говорили, наверно, на языке Казбека.

— О чем они говорят? — заставил себя спросить Казбека Роман.

— Одна говорит, что купила в городе четыре простыни, а другая спрашивает, где достать пустые банки для компота.

«Как интересно все это было бы мне, — подумал Роман, — если б я был уверен, что проживу еще хоть лет пять». Он с детства интересовался жизнью нерусских людей. Когда мальчиком бывал с мамой на рынке, разглядывал там кавказских людей, торгующих грушами, апельсинами. Интересно было, что они едят, во что одеты, вообще — чем отличаются от русских. Хотелось даже записывать все это в тетрадь, чтобы по-настоящему изучать. Когда приехал дядя из Винницы, Роман со своей тетрадью не давал ему покоя: спрашивал, есть ли там магазины, что в них продают, какой там хлеб, растут ли в Виннице лопухи. Девятилетним он шел с мамой мимо мусульманского кладбища в Москве, смотрел между железными прутьями ограды на мусульманские полумесяцы вместо православных крестов, увидел между могилами козу, стал разглядывать морду этой нерусской козы и заметил, что она, действительно, как-то странно не по-русски, а по-восточному жует траву.

Этой зимой заказывал в библиотеке книги про Адыгею и пытался выписывать интересные ему места в записную книжку. Книжка сейчас в кармане, но в ней исписано лишь два листа. Роман рассматривает крепких веселых людей в автобусе — черкесов и русских, думает, что все-таки даже на Кавказе болеют раком, и тут тоже есть больницы. Нет никакой гарантии, что даже если он не заболел раньше, то не заболеет тут. В это время почувствовал он под ложечкой как будто бы сдавление, незаметно сунул руку под ковбойку, стал прощупывать, не обозначилась ли там уже опухоль. Казбек заметил и засмеялся:

— Небось уже с картофелину, Ромаша? Дай потрогать.

Роман засмеялся тоже. «А верно, черт возьми, — думал он, — ну какие есть реальные основания мне бояться рака? Ведь все эти ощущения появляются в животе, когда думаю об этом, когда стараюсь, что-то ощутить в желудке. А вот отвлекся — и все прошло. И увижу аул, буду есть черкесскую еду, а завтра — в ущелье. Буду писать в книжку все интересное, что увижу». Однако тут же предупредил себя — не радуйся особенно этому душевному подъему, все может вернуться, как после экзаменов. Ведь и вчера вечером было хорошо. Мама укладывала его чемодан, а он лежал в ванне в белоснежной заморской пене, пахнущей сосной.

Пена, лопаясь, скрипела, как снег, возле его ушей, и тоже сделалось весело, смешными, мелкими показались сомнения, засмеялся в ванне облегченно и тихо, чтобы не заглушить приятный хруст пены. А проснулся сегодня опять с головой, тяжелой оттого, что все-таки гарантии не заболеть нет. Как не согласиться с экзистенциалистом Сартром в том, что жизнь человека — ходьба по проволоке с завязанными глазами. Живешь и вдруг умираешь, а другие, не боясь, живут дальше. Может, проклятые эти мысли терзают его, потому что не знает, как жить, зачем? То есть как зачем? Чтоб лечить людей, его учат этому. Просто еще каша юности в голове и болезнь студента третьего курса. Да, но кто докажет, что сегодня или завтра не начнется у него смертельная болезнь? Зачем тогда учиться лечить?

7

Вышли в ауле из автобуса. В черноте летали, вспыхивая, как ночные самолеты, светляки. В бледно-желтом освещении редких фонарей виднелись кирпичные дома с закрытыми ставнями, с необычными восточными узорами по краям железных крыш. Встречались и как будто бы белые дома с соломенными или тростниковыми крышами. Кое-где удавалось разглядеть, благодаря фонарям, плетеные из веток заборы и акации у заборов. Этнографический, географический дух захватил Романа и вытеснил на минуту ипохондрические сомнения. В сущности, это — маленькая страна со своей природой, обычаями, своим искусством, по-видимому, своими, особенными домашними животными. Как необычны эти крупные черкесские светляки: кажется, видишь светящееся, толстое, в складках брюшко каждого. Надо бы записать эти первые впечатления в книжку, да темно. Потом пришло в голову, что светляки счастливый народ: не бывает у них рака желудка. Вспомнилось, как после смерти одной больной Казбека, в морге патологоанатом достал из живота этой женщины желудок с разлагающейся, похожей на мокрую кашу опухолью. Тоненькая восторженная студентка упала в обморок на каменный пол, а на другой день уже звонко хохотала, забыв вчерашнее. Снова Романа опутало и сдавило тревожными сомнениями.

Казбек улыбался в темноте своей родине.

— Вот ты и приехал ко мне! Эблаг, как говорят у нас, то есть — добро пожаловать.

— Прости, Казбек, за такой вопрос в такую минуту, но мне бы хоть немного успокоиться... Скажи, ведь ты понимаешь, что и ты не гарантирован от того, что сегодня или завтра не начнется у тебя раковый процесс. Почему ты не боишься этого, не думаешь про это?

— А я, Ромаша, понимаю хорошо, — отвечал Казбек, почти незаметный рядом со своим чемоданом в черноте аула среди медленных полетов крупных светляков, — я понимаю, что если буду трястись перед этой микроскопической вероятностью, то скорее всего протрясусь всю длинную свою жизнь, а это разве не смешное безобразие? Кроме того, боязнью не остановишь саморазвивающуюся материю, в каком бы направлении она не развивалась.

— Ага, так тебе все же приходят в голову такие мысли?

— Да, и я их выбрасываю вон.

— А как выбросить? Научи! Впрочем, не научишь. Это все равно, что карась просит воробья научить летать. У нас с тобой разные мозги, хотя и совместимые для дружбы. Ты можешь легко выкинуть сомнение из головы, а я не могу. Я начинаю его раздувать, накручиваю бог весть чего, дохожу до того, что уже, например, сомневаюсь, что лучше для меня — кладбище или крематорий. Гложет всякое тревожное сомнение, касающееся меня, и ни о чем больше не дает думать, пока кто-то мне или я сам себе не докажу, что сомнение это логически неоправдано. Поскольку невозможно доказать, что рак не возникнет у меня сегодня или завтра, буду, наверно, всю жизнь мучиться. Ипохондрия заслоняет мой характер. Не будь ее у меня сейчас, я бы стеснялся идти к незнакомым мне пока людям, раздумывал бы, как все там будет, не подумают ли про меня плохо. А теперь ничего этого нет, только рак в голове. Понять не могу, чем я тебе нравлюсь? Сам мучаюсь, тебя мучаю...

— А мне, Ромаша, интересно с тобой. Ты сомневающийся самокопатель, самоед. Это у тебя, как я понимаю, невротическое, но такое возможно, по-моему, только у хорошего, сложного душой человека.

— Да что хорошего нашел ты во мне! Мой рафинированный анализ эгоистически вращается вокруг собственного моего здоровья. Ты на улице, в поезде, в институте готов всякому искренне помочь, ты веселый, добросердечный, смелый, проницательный и, главное, без копания в себе современный деловой интеллигент, а я — старомодный, чеховский.

— Спасибо, Ромаша, ты прав, я деловой человек, практик, но сомневающиеся люди, ей-богу, очень нужны. Мудрецы поголовно сомневались. Самые большие открытия в науке и искусстве, по-моему, основаны на сомнениях. Просто сейчас сомневающаяся твоя энергия ушла в невроз, но аул вылечит тебя, клянусь. Ого, пришли!

8

Казбек открыл деревянную калитку, юноши вошли во двор, остановились каждый со своим чемоданом в руке.

— Здравствуй дом, — сказал Казбек. — Салям. Мой друг приехал ко мне в гости, то есть сделал бысым.

В полутемном дворе стоял деревянный стол, над столом в виноградных листьях горела голая электрическая лампа. На стене белого каменного сарая с тростниковой крышей, над связкой красных перцев, тоже горела такая лампа. Старик за столом, задремавший на руке, поднял голову, крикнул радостное. Во дворе появилось еще десять или больше мужчин и женщин. Казбек по-русски сказал, что привез друга. Роман пожимал руки и не заметил, как снова остались они во дворе с Казбеком одни. Белый сарай с перцем на стене — это, конечно, летняя адыгейская кухня, совсем как на фотографии в книге о быте адыгейских крестьян. Из кухни в дом побежала девочка с тарелками — наверно, Аминет. Она принесла потом на стол под виноградом бутылку водки и много продолговатых рыбок на газете.

— О, шамайка! — обрадовался Казбек. — Ромаша, ты, конечно, не ел кубанскую шамайку. Аминет, сестренка, ну как ты живешь? Как хорошо, что тебя еще не украли!

— Садитесь с нами, — попросил Роман. Аминет, ахнув, убежала.

— Боится, — кивнул Казбек. — От папаши может влететь. Ему восемьдесят, живет старинными обычаями, по которым, например, нельзя женщине за стол с мужчинами, что ты! Даже нам нельзя сесть за стол со старшими. Простим папаше скрепленный склерозом фанатизм, он вообще добрый человек, но как ребенок. Впрочем, у нас старших критиковать, боже упаси, никак нельзя. Давай водку пить и шамайку есть.

9

Водка ожгла Романа внутри, и сильно захотелось есть. Подражая Казбеку, рвал руками шамайку, мясо упругими нежными лентами отходило от костей, стекал по рукам розовый прозрачный жир. Приговаривая «вкуснейшая рыбешка», Казбек ножом разрезал газету на салфетки, и юноши вытирали этими салфетками руки, чтоб не выскользнул стакан.

Развеселившись, Роман подумал, что никаких оснований бояться рака желудка нет, а есть основания ярко, весело жить. Поистине смешно, почему рак должен возникнуть у него, а не у милиционера за клумбой, как объяснял в московской беседке Казбек. Хорошо в таинственной ночной Черкессии. Везде гирлянды красного перца на белой стене под лампой. Сейчас даже о смерти он мог думать спокойно. В конце концов, есть записная книжка, в которую можно записывать свои раковые ощущения до последней минуты жизни, и это войдет в науку. Роман даже перестал бояться, что ипохондрия снова нагрянет на него. Захотелось говорить всем, но особенно Казбеку, хорошие слова.

— Чудесная рыба шамайка! — сказал он. — И прекрасный ты человек, Казбек. Выпьем за тебя!

Аминет опять семенила тонкими ногами из летней кухни с тарелками в дом. В доме готовился адыгейский ужин. По-другому, с мужской радостью, стал Роман следить за Аминет, заметил ее немного горбатенький нос, узкое лицо с послушными глазами. Пахло жареной бараниной, курицей, острым соусом.

— Казбек, скажи, а что Аминет могут украсть?

— Могут. За это, правда, сейчас судят. Но боюсь, что старик повелит ей смириться по обычаю.

— Ну, тогда я сам украду ее, — предложил Роман и, даже захмелевший, смутился.

— Укради, — засмеялся Казбек. — Я помогу тебе.

«И поможет, — подумал Роман. — А что если правда жениться в будущем на ней и сделаться Казбеку совсем родственником. У нее, наверно, Казбеков характер с большим стремлением заботиться о людях — и будет, вместо Казбека, заботиться обо мне всю жизнь. Она не жгучая кавказская красавица, не царица Тамара, даже не брюнетка, как и брат ее, но послушная, добрая и до мизинчика милая».

В темноте вечера кричали вокруг по аулу древесные лягушки, как будто милиционеры спокойно и долго свистели в свои свистки. По двору, недалеко от ног, прыгали, шлепались животами о землю небольшие жабки.

«Черт побери, как же быть с Аминет? — размышлял Роман. — Подумаю об этом завтра — трезвый. Вот штука — украсть дочь у гостеприимного старика Ибрагима! Как кутался он в бурку и жал мне руку. Говорил, два праздника у него сегодня: сын и гость. «В Москве живешь? — спросил. — Барашку любишь? Уже жарится». Итальянец Ксаверио Главани еще в начале восемнадцатого века писал про черкесское гостеприимство... забыл — как».

10

Они сидели уже в маленькой комнате дома вдвоем, отдельно от старших. На одной белой стене были старые фотографии черкесов с кинжалами, на другой, над кроватью, выцветший ковер — «Совет в Филях». В соседней комнате — мужчины постарше, в третьей — старики с Ибрагимом. Казбек и Роман выпили опять водки, поели жареной баранины с острой подливкой. Прибежала Аминет, выхватила у них грязные тарелки, принесла в чистых мягкого куриного мяса с рисом и тоже с острой подливкой. Казбек схватил сестру за талию, насильно усадил на свою табуретку. Роман увидел близко ее испуганный, как у птенца, рот, скачущую жилку на шее и захотелось отнять у Казбека девочку, прижать к себе, убежать с ней в темноту, и пусть поплачет у него на руках, а он, целуя, станет ее успокаивать. Аминет бесшумно вырвалась, убежала.

— Очень любит отца, не хочет огорчать, — объяснил Казбек.

Когда Аминет прибежала снова, Роман сказал:

— Не хочешь сесть с нами за стол, так скажи хоть, как эта курица называется?

— Чэтщыпс, — проговорила она смущенно.

«Низкий голос, — подумал Роман. — И ноги ее уже с темными волосками, стесняющиеся уже, совсем не девочки ноги, хоть и тонкие; губы полноватые и горячие, наверно, черт возьми, если потрогать».

— В каком ты классе, Аминет? — спросил Роман.

— В девятый перешла, — покорно остановилась перед ним девочка с большой банкой яблочного самодельного компота в руках. — Хотите, шамайки еще принесу? Вам хорошо у нас, Роман?

— Аминет, говори мне ты, — попросил он и неуклюже встал, потому что она все стояла.

— Да сиди же, Ромаша, — схватила она его за ковбойку маленькой рукой и, смутившись, убежала.

Старик Ибрагим заглянул к ним в комнату, постоял у порога с радостным длинным лицом, двинул в их сторону большим стеклянным бокалом с водкой и пропал.

Роман водки выпил много, но сильно не опьянел, потому что наелся теплого жирного мяса. «Счастливый человек Казбек, — раздумывал Роман. — Приедет с дипломом в свою Черкессию лечить этих людей, женится на девушке, мягкой, озорной, как Аминет, будет она заботиться о нем каждую минуту. А что мне делать с моим дипломом? Больных лечить не могу, так как переношу на себя их болезни». Думая это, пил холодный компот из яблок, которого пить можно было сколько угодно. Вдруг жалко стало Аминет и, тоже застенчивую, ее мать Шихархан, невесток, соседок, других женщин, которые готовили еду, носили тарелки, а есть могли только в летней кухне, на дворе. Что если в самом деле украсть чудесную Аминет с большим горячим ртом и посидеть с ней в московском ресторане. Поскольку работать с больными не хочется, после института он станет историком медицины и особенно глубоко займется народной медициной черкесов с древних времен, научится языку, каждое лето с Аминет будут они приезжать сюда расспрашивать стариков-знахарей. Это и к этнографии близко! Вот как славно все складывается!

11

Из другой комнаты послышалась адыгейская музыка.

— Ромаша, пошли танцевать, — сказал Казбек. Роман с полным животом поплелся за ним.

В проигрывателе вращалась пластинка. Кроме того, мужчины хлопали в ладоши в такт песенке и кричали:

— Ай-да-дарайда, Ай-да-дарайда, Ай-да-дарайда, райдайда!

Старик Ибрагим, расставив в стороны длинные руки с коричневыми грузными кистями, выпятив грудь, гордо топтался на месте, а Аминет с поднятыми тонкими руками семенила возле отца туда-сюда, горбоносая, с узким милым лицом, горячим ртом, уже без фартука — в желтом легком платье повыше коленок. «Украду, украду, — думал Роман, глядя, как по обычаям, Аминет танцует со всеми стариками по очереди. — Такая трогательная должна прислуживать!» Роман все чувствовал к Аминет сильную жалость, почти влюбленность. И раньше, бывало, влюбленность возникала из жалости. Но из-за тревожно-трусливого ипохондрического раздумья над своей «раковой обреченностью» уже больше года влюбленности не было, а тут опять знакомое это состояние, хотя и объелся.

Потанцевав со стариками, Аминет выбирала, какую поставит еще пластинку.

— Ступай, танцуй, Ромаша, — пнул его кулаком в спину Казбек.

— Да я с охотой, только бы ту же музыку.

Казбек крикнул сестре по-адыгейски, и она поставила старую пластинку. Роман поклонился Аминет, они стали танцевать — им захлопали, запели айдадарайду. По тому, как хохотал, закрывая кулаками глаза, Казбек, Роман понял, что делает не так, но разобраться не мог. Наконец, понял, что танцует, как Аминет, бессознательно подражая ей, а надобно по-мужски топтаться на месте с выпяченной грудью, расставив руки и не поднимая их вверх. «Как хорошо, — думал Роман. — Буду заниматься историей черкесской медицины, а жена моя — черкешенка».

После танца почувствовал, что все-таки здорово захмелел. Не заметил, как очутились с Казбеком снова в той комнате, где пировали, как приготовила им Аминет постели. Пожелав спокойной ночи, убежала с прозрачными розовыми ушками, как показалось Роману. Раздевшись, он залез в белоснежную постель и не перестав еще погружаться в куриный пух перины, уснул.

12

Проснулся Роман в восемь утра. Последние полгода утро было для него самым тяжелым временем — временем вязких, скверных мыслей. Сейчас же, несмотря на головную боль от вчерашней выпивки (словно рвались в мозгу тонкие нити), в душе была радостная приподнятость. У другой стены спал под простыней Казбек — длинное, тонкое, живое тело. «Вот как нужно, черт возьми, жить — наслаждаться красками жизни, — подумал Роман. — Теперь всегда буду так жить».

— Казбек, Аминет это по-русски Аня? — спросил он.

— Аня, — проснулся Казбек.

— Казбек, милый, а вчера я, пьяный, не вел тут себя плохо? Может быть, против обычаев...

— Вел ты себя отлично. Вставать пора, в ущелье пойдем.

Возле Романа — ковер «Совет в Филях». Над кроватью Казбека — на куске ткани белая голова олененка среди зеленых листьев винограда. Под окном говорили по-адыгейски Шихар-хан и Аминет. Из перины смотрел Роман на кусок тростниковой крыши в голубом небе. Кудахтало много кур.

13

С крыльца, в просветы между виноградными листьями, за забором, Роман увидел большой огород с красными помидорами. Во дворе, у каменного круглого колодца, стоял коренастый, как дуб, грецкий орех. Заметил Роман синицу рядом с кистью винограда. Суетились весело возле летней кухни Шихархан и Аминет, что-то жарилось. «Украду девочку, — подумал Роман. — Кончит школу и украду. Буду с ней ходить в гости, в московские кафе... Черт побери, исследователь древней черкесской медицины и жена его — черкешенка».

— Казбек, женщины стряпают, а мужчины спят еще?

— Обычай, Ромаша. Пережиток моего народа.

«Ипохондрия прошла, — думал Роман. — Вытеснилась влюбленностью в Аминет, в прекрасное утро адыгейского двора с пряным запахом горячего мяса. Понятно, почему Казбек не сделается никогда ипохондриком: в его душе все время такая влюбленность».

Умывшись холодной водой из кумгана, кавказского кувшина, стали с Казбеком есть за столом под виноградом белый адыгейский сыр и жирную курицу в остром соусе. Шихархан и Аминет уносили в летнюю кухню грязные тарелки юношей, приносили чистые. Роман поймал себя, что даже нравится ему, как живется тут мужчинам. Подумал, что Казбеку тоже, видимо, нравится прислуживание женщин: вон как развалился блаженно на своей табуретке. «Ага, нашел я в нем хоть что-то нехорошее», — обрадовался Роман, и стало еще легче. С волнением наблюдал за Аминет в белом с маленькими красными цветками платье, заметил, как у нее пробегающей мимо, без тарелок, одни тонкие пальчики руки двигались назад, другие — вперед. Движения пальчиков показались знакомыми. Вспомнил: точно так же делала вчера, когда, танцуя опускала руки вниз. Может быть, с помощью этих веселых движений пальчиков с удовольствием вспоминает она сейчас, как танцевала вчера с ним?

— Прекрасный кувшин, — сказал Роман Шихархан, кивнув на кумган на табуретке. — Должно быть, кустарной работы, старинный...

— Нравится? — обрадовалась Шихархан. — Нравится — возьми!

Положила кувшин к его ногам.

— Обычай, Ромаша, — сказал Казбек. — Что похвалишь, то отдадут. Смотри, не похвали корову!

«Кумган будет стоять на шкафу с книгами о Черкессии, — размышлял Роман. — Аминет всякий раз к приходу гостей будет надевать национальное платье».

14

Ходили по двору куры. Аминет подбегала часто к ящику под грецким орехом.

— Кто там? — спросил Роман.

— Кисеныши, — засмеялась Аминет. Приподняла ладонями пушистого котенка и поцеловала в нос.

«Добрые любят животных, — думал Роман. — Нет, черт побери, а вот бы впрямь завести такую жену. Будет готовить чудесную черкесскую еду, держать в полном порядке дом, не помышляя о хозяйственной помощи мужа. Кроме того, станет моим переводчиком в разговорах с адыгами о народной черкесской медицине». Однако, как же не совестно ему! Сперва хотел украсть эту милую девочку, чтобы освободить от прислужничества, а теперь сам готов поработить ее. Какой все-таки он жуткий эгоист, барин, воспринимающий человека прежде всего как возможного своего слугу. Вот каков он на самом деле, а Казбек просто не раскусил его. Но вокруг было много утреннего солнца, очень свежа была тень винограда, в которой сидели, куры весело ходили по двору, и не было больше сил упрекать себя.

На крыльцо вышел заспанный старик Ибрагим в мятых, черных шароварах, в шерстяных носках и серой рубашке, не застегнутой на седой груди. В мясистых коричневых руках с пальцами, похожими на жареные котлеты, он держал грудного голенького внука. Подойдя к завтракающим, сел недалеко от стола на табурет и сказал про внука:

— Хороший мальчик. Зовут — Мос. Ходить начнет — опять барашку резать будем.

Зевнул, приложил палец-котлету к носу и чихнул. Мос заплакал. Аминет подбежала к отцу, опустилась на колени и быстро надела ему на ноги большие тапки со шнурками. Мос продолжал плакать. Ибрагим подошел с ним к столу, взял у Казбека обглоданную куриную косточку и дал Мосу пососать. Мос пососал, плакать перестал, Ибрагим снова сел с ним на табурет.

— Ай-да-дарайда, ай-да-дарайда! — запел Ибрагим, приподняв Моса подмышки, и Мос засучил ножками под вчерашнюю песенку, а потом стал обнимать деда.

Ибрагим подсел к столу, съел жирный кусок курицы, вытер большой рукой нос, большие губы и потом все свое продолговатое копченое лицо, а в другой руке держал голенького Моса. «Украду ее все-таки у этого коричневого неумного старика с обвислыми плечами, — думал Роман. — Правда, старик добрый, а для неумного человека самое лучшее, что можно придумать, это чтобы он был добрый. Впрочем, по неумности его в нем и обычаи сидят так крепко. Ну да к черту анализ! Чего я все мыслю, мыслю, я ведь сейчас на каникулах, в Чер-кессии, надо эмоциями жить».

— Мос, покажи, как бабушка сердится, — попросил Казбек. Ибрагим сказал это Мосу по-адыгейски, и Мос, вытянув губки, потянул:

— У-у-у!..

«Слава богу, бабушка имеет право сердиться», — отметил про себя Роман.

Ибрагим понес Моса в каменный сарай — показать корову. Шихархан появилась с охапкой сухих стеблей, стала запихивать их в железную печку на дворе.

— Сухая амброзия, — назвал Роману стебли Казбек. — Злющий здешний сорняк и аллерген. Пойду попрошу папашу, чтоб отпустил с нами в ущелье Аминет.

Аминет гладила «кисенышей», прислушиваясь к адыгейскому разговору отца и брата в сарае. Вдруг радостно всполошилась, и снова длинные ее пальчики задвигались туда-сюда.

15

Когда шли по аулу, Роман наблюдал проходивших мимо женщин. Крепкие, горбоносые, приземистые, часто с черными курчавыми волосами на загоревших икрах, представлялись они ему смиренными, но грубоватыми. «Аминет особенная, — думал он. — Она классическая черкешенка, потому что милая в каждом маленьком своем движении».

Многие дома были из красного кирпича с адыгейскими железными узорами на железных крышах. Белела всюду цветами акация, сухая, колючая, как многие растения и животные жарких мест. Бродили по улицам куры, все больше черные, и стада индюшек. Поджарые черные и коричневые коровы паслись за домами в поле. И пастух на черной лошади — поджарый, смуглый, с буханкой хлеба, воткнутой между ремнем и полушубком.

На краю аула — адыгейское кладбище, заросшее кустами. Казбек сказал:

— Адыгейское кладбище — самое бедное кладбище. Кладбищенского забора не было, и ограды стояли только вокруг нескольких могил с мусульманскими полумесяцами или военными пятиконечными звездами. В другие могилы просто закопаны пеньки: два пенька в мужскую и один — в женскую.

— Я видел, как долго хоронят на русском кладбище, —сказал Казбек. — У нас это делается быстро. Прибегут с мертвецом, закопают и убегут.

«Как замечательно, что даже вид кладбища и слова Казбека про смерть не возвращают мою ипохондрию, — думал Роман. — Я все так же радостно напряжен в душе». Он посмотрел на Аминет, тихо идущую рядом, торжественно вытянувшую руки вниз и двигавшую весело пальчиками. Что если правда она вспоминает так вчерашний их танец! А хорошо жить тут и умереть тут в глубокой старости для этого тихого заросшего кладбища. Аул стоит больше ста лет, живет в нем много людей, а могил всего несколько. Хорошо жить без ипохондрии и знать, что вечером опять адыгейский ужин, что рядом Аминет, кото-рую он, быть может, любит. Вот если б у него вся жизнь была как любовь, то и не было бы никакой ипохондрии.

Сели в автобус — ехать в горы.

16

Прохладно было в голых скалах от тени и горной шумящей речки. Всюду, куда проходило солнце, застыли на белых камнях чуткие ящерицы, росли кривые, крепкие деревца. В шапках темного мха лежали валуны. Роман представлял, как во времена Пушкина, молодого Толстого бесшумно ходили тут горцы — ни один сучок не трещал под ногой. «Черкес оружием обвешен; он им гордится, им утешен...» Аминет козочкой бегала в разные стороны, искала редкие, хилые здешние грибы в кожаную сумку.

— Покажи, Аминет, как растут грибы, и как ты их ищешь, — попросил Роман. Опустился рядом с девочкой на колени, их лица были близко, от тонких ее пальчиков, ощупывающих мох, пахло грибами. «А как хорошо было бы, — думал он. — К нам приходили бы медики, историки, а она, нежная, застенчивая черкешенка, приносила бы из кухни на стол, например, жареную адыгейскую курицу — четлибж. Нет, позер, позер я, право, позер и поработитель. Этакое эгоистическое у меня мышление. И ипохондрия моя возникла, конечно, на эгоизме, из жуткой заботы о самом себе. Нет, нужно и про Аминет подумать. Она тоже будет заниматься наукой... С утра, позавтракав черным кофе с печеньями с маслом, будем садиться за письменные столы. Однако даже в любви сколько у меня анализа, мудрствования!»

Вышли на такое место, где столбами, всюду, где можно, стояли ясени. Их корни, вылезая из земли, переплетались, как змеи. Роман записал это в книжку.

— Казбек, а это дерево с белым, гладким стволом — граб? — спросил он и, не слушая Казбека, стал писать в книжку: «Как интересна мне эта необычная для меня природа, как хочется изучать этих прытких ящериц, ловить насекомых, собирать гербарии. По-видимому, любовь к черкешенке Аминет поднимает меня».

Внимательно наблюдал Роман, как пробирается между острых камней черный жук. Вдруг свалившаяся сверху — без человека, одной природой, — щепочка столкнула жука в белую струю воды. Струя пронесла жука над камнями, бросила в речку, и черной точкой жук поплыл к водопаду, откуда ему уже не выбраться. «Вот, случайность, — подумал Роман. — Так и меня в один несчастный миг может сбить в могилу какой-то внешний или внутренний предмет природы. Неважно содержание этого предмета (рак, белокровие, автомобиль, бомба), важно, что никто не может гарантировать мне, что я проживу до конца весь завтрашний день». Однако Роман удивился, что эти его мысли не сопровождаются тревогой, как еще вчера в поезде, а висят бесчувственные, чисто интеллектуальные, и потому не боится он их. «Это все-таки оттого, — размышлял он, — что душа приподнята другим, заботой о девочке Аминет, может быть, любовью к ней. Любовь, по сути дела, и есть забота. Потому возникает она у меня часто из жалости. Надо всю жизнь о ком-то заботиться, тогда никакая ипохондрия не войдет в меня. Мамин-Сибиряк писал, кажется: смерть — это когда думаешь только о себе, и ее нет, когда думаешь о других».

17

Втроем стояли у края пропасти. Внизу, в черной тени — голые скалы, на дне пропасти — речка. Навязчивое желание возникло у Романа — приближаться и приближаться к краю пропасти.

Зловеще представилось, как можно полететь в пропасть, задеть головой камень и выронить мозги. Очень захотелось вдруг жить, и стал толкать в пропасть большие камни. Царапая скалы, цокая, камни с бултыхом уходили в воду, и Роман получал физическое удовольствие от того, что в пропасть летит камень, а не он сам.

Казбек вынул из авоськи арбуз, и они не съели, а выпили его холодные, сладкие, красные куски. Держась за стволы деревьев, стали подниматься по тропинке. Аминет бежала первая и, если там можно было пройти, кричала:

— Могако!

Роман понял, что «могако» — значит «сюда», сам стал бегать вперед и кричать под их смех:

— Могако!

«Я потому сейчас счастлив, что отчетливо вижу через любовь свое дело, — думал он. — Это не просто — найти свое дело, то дело, которое получается у тебя лучше, чем другие дела. Если еще Аминет возьмется изучать древнюю кавказскую культуру, то здорово мне поможет: ведь писатели, художники изображали всегда и врачей, и способы лечения».

18

В аул вернулись в темноте с крупными южными звездами в небе. Светились своими животами светляки. Роману хотелось пить, и, как только вошли в пустой двор, он достал из колодца ведро воды, зачерпнул большой эмалированной кружкой. Когда с острым физическим удовольствием пил чистую холодную воду и увидел мокрое дно кружки с маленькой отраженной луной, пронеслось в голове, что будет сейчас славный адыгейский ужин, а потом — танцевать с Аминет, и подумал, как же хорошо жить, вот как надо жить. Недалеко плакал шакал, аульные собаки облаивали его. Древесные квакши уже понемногу свистели милиционерами.

Аминет снова бегала из летней кухни в дом с тарелками, из дома в кухню без тарелок. Роману захотелось несколько минут, пока не готов ужин, походить где-то в темной тишине, хоть на огороде, чтобы обдумать сегодняшний особенный день, чтобы выложить перед собой мысли про Аминет, про то, как быть дальше. «Должно быть, для любви к женщине, для любви к жизни требуется и немного одиночества», — соображал он.

1968.


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 238; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!