Экскурс 8. Актеры и характеры



Ведь это маскарад, а вовсе не реальность! Вы ведь не вылезаете из маскарадных костюмов! И. Рот.  Бегство без конца. 1927

Вновь организующееся после войны пролетарско-революционное движение было обеспокоено ироническими метаморфозами буржуа­зии. В буржуазной культуре обрел законченность предсказанный Ницше вездесущий актерствующий тип, создающий ее атмосферу. И точно так же, как буржуазия во времена ее восходящего развития в борьбе против феодализма противопоставила аристократическим цинизмам свою мораль, требовавшую твердого и неизменного ха­рактера, выразители интересов революционного движения вновь воспроизвели антитезу твердого характера и актерства.

В своем эссе «Культурная позиция актера» (1919) Людвиг Ру-бинер, один из глашатаев экспрессионистского активизма, конста­тирует у актеров как профессиональной группы наличие буржуазно­го стремления к успеху и преуспеванию. Буржуазия перестала ис­пытывать презрение к этому сословию. Но презрение к актерам вообще не исчезло: сегодня к актерам относятся с «инстинктивным пренебрежением» «борющиеся классы». По мнению Рубинера, за этим стоит нечто такое, что много хуже презрения, а именно

недоверие  к деятелю искусства, «неверие в то, что на него можно положиться, недоверие к его характеру, что приводит к отказу счи­тать актера своим собратом и соратником в борьбе. Ведь сегодня уже нет никаких возможностей для лавирования: либо ты принадле­жишь реакции, либо — революции. Пришло время выбора. А актер еще не выбрал»*.

По Рубинеру, актеры всего лишь «более или менее откормлен­ные обитатели зверинца» буржуазии, предназначенные для развле­чения публики, это агенты, занятые целенаправленным отвлечением от действительной борьбы. Они «кастрированные петухи-каплуны», рабы, предназначенные развлекать, продажные шуты, обреченные на «недочеловеческое существование»,— из-за их двойственной по­зиции в буржуазной культуре. На них падает подозрение в асоци­альное™ — тяжкое и невыносимое подозрение в глазах тех, кто говорит на языке «человека грядущего». Рубинер проклинает бур­жуазных актеров, взывая к новой социальности, указывающей в будущее: «новое сообщество», новое человечество. В его пользу сде­лает выбор лишь тот актер, который прекратит только «охотиться за ролями» и благодаря этому снова станет полноценным человеком, обладающим собственным характером и заслуживающим уважения сограждан. Лозунг Рубинера: «Характер снова в цене» (S. 323). В новом обществе, по его мнению, исчезнет тот тип актера, который существовал доныне, а на его место встанет «дилетант», превосхо­дящий его в духовном отношении, «выразитель мнения народа», с появлением которого придет к концу «эпоха проституирования ак­теров». Текст Рубинера читается как документ нового социалисти­ческого морализма, пик которого приходился на горячие месяцы после падения кайзеровского режима — к тому же у него за спиной стояла молодая русская революция.

Было бы излишне комментировать текст Рубинера; от этого нас избавило само последующее развитие событий, которое показало, что ключевая тенденция социальной психологии оказалась противо­положной: не актеры обрели твердые характеры, а «твердые харак­теры» все более и более превращались в актеров. Но из миллионов маленьких историй, складывающихся в большую, я бы хотел приве­сти одну, рассказанную Густавом Реглером. Она дает почувствовать атмосферу угара, царившую в среде видных берлинских коммунис­тов, которые тогда еще верили, что смогут с помощью голой ритори­ки оказать сопротивление победному шествию фашистов; мы опи­сываем события 28 января 1933 года, случившиеся за два дня до роковой даты.

День 28 января 1933 года был последним гротескным днем в Берлине. Канторович варил свою густую овсянку, когда я зашел к нему, чтобы спра­виться о почте... Я нашел в ней приглашение на «Зеленую неделю» — выс­тавку продукции сельского хозяйства. «Спроси Девальда,— сказал Кантро-вич,— он вчера побывал там».

Девальд, актер без ангажемента, вышел из кухни, надул щеки, выпятил живот, вставил в глаз монокль и принялся паясничать. «Зрелище просто ис­ключительное! Бестия наглеет. Производит слишком много овощей, ест мень­ше хлеба. Скоро все будет иначе... Четырнадцать лет марксизма закончились, не правда ли?» Теперь Девальд пародировал уже не помещика-юнкера из Во­сточной Пруссии, он имитировал голос Гитлера. Канторович помешивал свою кашку, которой он каждое утро приписывал целительное воздействие на орга­низм, говоря, что она нейтрализует яд ночных сигарет. Девальд спустил на лоб челку. «Я уже достаточно долго ждал! — завопил он.— Я стану канцлером с мухой под носом. Моя челка очарует всех немцев. Мои мешки под глазами станут новым идеалом красоты... Социал-демократы заползут у меня в мы­шиную норку. Коммунисты будут протестовать по квартирам...»

«Э!» — сказал Канторович и посмотрел слегка озабоченно на охальника, во всех насмешках которого сквозило что-то пророческое.

«Я не потерплю никаких возражений! — монотонно, но тем не менее истерично закричал Девальд, изображая „фюрера".— Нет никакого пролета­риата, это добро я отправлю в Москву, есть немецкий народ, и он последует за мной в самые худшие бедствия и в самую глубочайшую нужду, потому что у него есть верность, и он признает своего вождя, и он любит, когда ему хоро­шенько пинают под зад. Этот Шляйхер уже месяц и двадцать четыре дня находится у кормила, которое принадлежит мне... Но уж я задушу эту не­мощь, не пройдет и недели, как на Вильгельмштрассе будет одним генералом меньше, там будет великий вождь — и да поможет мне моя муха под носом и моя челка...»

Зазвонил телефон. Канторович снял трубку, поначалу слушал с сонным выражением на своем вороньем лице, поднял палец, призывая к тишине, затем нахмурил лоб, несколько раз кивнул и повесил трубку. Его лицо, казалось, еще более постарело, когда он сказал, косясь на Девальда: «Шляйхер подал в от­ставку. Канцлером будет Гитлер».

Девальд поспешил убрать челку со лба. У него был такой вид, словно он испугался, что мы убьем его на месте *.

 

 

Оп-ля — мы живы?

Новые цинизмы и истории

О трудной жизни

Министр от социал-демократов Кильман:  С той поры прошло десять лет. Там, где нам виделись пря­мые, как стрела, дороги, явилась неумолимая дей­ствительность и искривила их. Тем не менее движе­ние вперед продолжалось... Все дело в тактике, до­рогой мой.

Эрнст Толлер.  Оп-ля, мы живы. 1927

Во мне растет какое-то неясное чувство протеста против деления всего на два (сильный — слабый; большой — маленький; счастливый — несчастли­вый; идеальный — неидеальный). Ведь это все толь­ко потому, что люди могут мыслить не более двух вещей сразу. Больше в их воробьином мозгу не по­мещается. Но здоровее всего самое простое: лавиро­вать...

Б. Брехт.  Дневники. 1920-1922

Если время революции было временем резких контрастов и абсо­лютных альтернатив, в которых доминировало противопоставление черного и белого, то спустя десять лет возобладала сложная до от­вращения игра нюансов, оттенков серого на сером. В 1928 году ре­волюционеры ноября 1918 года уже давно жили в тесном окруже­нии «упрямых и жестоких фактов», которое то и дело требовало «выбирать меньшее из зол». Всепроникающий моральный и такти­ческий релятивизм растерзал в клочья старые образы «идентичнос­ти». Литературный экспрессионизм был последним бунтом воли-к-упрощению — восстанием современных выразительных средств против современных познаний, извлеченных из опыта, против ус­ложненности, релятивизма, перспективизма. Адекватной современ­ности казалась, наоборот, кубистическая художественная тенденция, которая принимала в расчет то наблюдение, что вещи, рассматрива­емые в различных перспективах, выглядят по-разному.

Во времена тактики, рекламы, пропаганды кубистическая «мен-тальность» повсеместно утвердилась в сфере интеллекта. С ее ут­верждением старые модели идентичности и характера стали казать­ся чересчур архаичными или чересчур фольклорными, если и вовсе не глупыми. При таких обстоятельствах превратилась в экзистенци­альную проблема: как можно уберечь то, что именовалось традици­ей человечного, от полного запустения и от уничтожения без остат­ка? Если выражаться словами Томаса Манна, «мука и величие» позднебуржуазного искусства заключались в том, чтобы пускаться в рассмотрение жгучих вопросов такого рода и психополитических впечатлений, заставляющих эти вопросы ставить. Я хочу попытать­ся описать некоторые из этих впечатлений и с их помощью объяс-

нить смысл и болезненность таких вопросов о человечном в бесчело­вечном. При этом я работаю прежде всего с некоторыми весьма плодотворными абстракциями, которые призваны объяснить резкое рассогласование «систем» и «чувствительности» различного рода, произошедшее в условиях современности.

Веймарский «социальный характер» изменил форму под воз­действием комплексов проблем, с которыми ему пришлось иметь дело на трех фронтах сразу. Первый  фронт подступил вплотную к современнику как удручающая и приводящая в растерянность запу­танность политических структур и балансов сил. То, что исследова­лось как «антидемократическое мышление в Веймарской республи­ке» (Зонтхаймер и др.), представляет собой лишь верхушку айсбер­га общественного скепсиса и частного стремления держаться подальше от политики. В этом заключался некоторый резон, кото­рый нельзя сбрасывать со счетов по сей день. Ни в одну из эпох делегирование какой-либо политической воли — «наказ избирате­лей» — не функционировало в политике правительства так, что могло надежно обеспечить лояльность в отношениях между избирателями и избранными. «Политизация» масс с самого начала сопровожда­лась подспудно существующими антиполитическими настроениями и протекала под знаком разочарования, смятения и дезориентации, неприязни, зависти и обиды, страха, смешанного со злостью, а так­же с сознанием всей глубины пропасти, существовавшей между ли­беральным духом конституции и реакционным государственным ап­паратом. Оказавшись между двух огней — постоянным внешнепо­литическим шантажом и внепарламентским радикализмом, республика впала в состояние непрерывной слабости и нереспекта­бельности. Большие общественные группы ни в какое время не же­лали признавать никаких «политических достижений» правящих (несмотря на деятельность Ратенау и Штреземана, несмотря на Ра-палло и Локарно). Это неустойчивое и непривлекательное состоя­ние вызвало психополитическую поляризацию, скажем так, нового и старого моральных типов. Там, где первый пытался, отчасти цини­чески лавируя, отчасти действительно исполняя свой долг, считаться с данностями и справляться с ними, чтобы выжать из них максимум возможного, второй, представляющий значительно более мощное крыло, попытался поднять восстание умонастроений против фактов, путч характеров против сложностей. О фашизме как суггестивном политическом движении упрощения мы уже говорили. Но он как таковой внес свой вклад и в глобальные психополитические пробле­мы современности. Ведь страдания, вызванные модернизацией, зат­ронули жизненные чувства всех общественных групп, которые под­верглись влиянию технического и политического aggiornamento*.  Здесь заметно сказывается и особое немецкое наследство — неодо­лимая тяга к подведению фундаментальной базы даже под самые банальные практические вопросы и превращению их в высокие

ощущает это и сегодня. В те же времена противоречия не утратили еще своей остроты, превратившись в простые различия, а восприни­мались со всей непримиримостью, но одновременно начала разви­ваться тенденция к уравниванию — все, что противостояло друг другу как противоположности, смешивалось в одну кучу, превращаясь в «разнообразное одно и то же». И здесь средства массовой информа­ции уже играли столь характерную для них роль — лишали дей­ствительность ее диалектической противоречивости (смотри экс­курс 9). Музиль, глядя на духовное состояние тех времен, говорил о «вавилонском сумасшедшем доме» («Беспомощная Европа»), из окон которого вопят тысячи голосов. Веймарский плюрализм и сам имел два полюса: один — обеспечивающий стремление к широте взгляда, нивелирующий, дающий единое видение всего в целом; дру­гой — сосредоточенный на мелочах, атомистичный, выражающий стремление к отъединению и замыканию. Тогда как mass media  и массовые партии синхронизировали сознания в крупных масштабах, бесчисленные малые группки уходили в обособленные жизненные пространства, в микроидеологии, превращались в секты, малые со­общества, обладающие своим мелким «общественным мнением», удалялись в региональные и культурные провинции. В большинстве случаев современники постигали лишь задним числом, в каком вре­мени они, собственно, жили и что происходило одновременно с их жизнью; это можно вполне понять по мемуарной литературе, рас­цветшей к этому десятилетию особенно пышным цветом. В то же время современник этой плюралистической реальности оказывался в роли человека, который хоть и живет в своей локальной и культур­ной провинции, а одной ногой стоит на поле всеобщего. Менталитет такой «амфибии» был присущ каждому. Мифы индентичности ис­крошились, а все остальное довершила явственно ощущавшаяся с двадцатых годов поляризация морали труда и морали досуга, благо­даря которой Я распалось на две отдельные половины и «характер» мог лишь безуспешно пытаться поставить над ними некое господ­ствующее Я. Здесь впервые стало ясно, что стрелка переведена на путь, ведущий к психологизации общества.

Третий  фронт смыкался с этим непосредственно. Это был фронт потребительства и косметического реализма, формировавшихся сре­ди предрасположенных к новой непоседливости и новому непосто­янству новых средних слоев. Ведь с появлением цивилизации слу­жащих в больших городах — особенно любят изображать ее на при­мере Берлина двадцатых годов — действительно начинается и новая социально-психологическая эра. Она — ив этом невозможно обма­нуться — носит черты американизма. Ее творение, повлекшее за собою наибольшее количество последствий — досуговый индивид, человек конца недели, открывший для себя уют и покой в отчужде­нии и комфортно устроившийся в двойной жизни. Европа учит пер­вые слова на американском языке, и среди них — одно, которое для

идеологические проблемы. От трений с быстро проникавшим в то время в страну и американизирующим ее прагматизмом «новой деловитости» у образованных граждан Германии, склонных превращать в политику все что угодно, возникло и развилось до крайних пределов тяготение к мета­физике. Сегодня, после десятилетий планирования и отрезвления, уже не представить себе того мировоззрен­ческого чада, который окутывал в двадцатые годы политически-метафи­зическую надстройку. В этому чаду и разворачивалась — так, что мы, се­годняшние, уже не замечаем этого — подлинная социально-психологичес­кая драма Веймарской республики: возник незримый и все же в высшей степени реальный фронт, разделяв­ший тех, кто говорил «да», и тех, кто говорил «нет»; тех, кто лавировал, и тех, кто демонстрировал твердость характера; циников и сторонников последовательной политики; прагма­тиков и идеалистов. Возможно, тай-

на триумфа фашистов заключалась в том, что им удалось взорвать этот психополитический фронт и изобрести некий цинический идеа­лизм, «прямолинейное лавирование», способность, сохраняя твер­дость характера, плыть по течению, умение нигилистически гово­рить «да». Успех «народного» нигилизма основывался не в после­днюю очередь на соблазнительном трюке, заключавшемся в том, чтобы обманом создать у большей части несогласных, несчастных и склонных говорить «нет» впечатление, что они все же — истинные реалисты и авторитетные участники созидания нового, грандиозно упрощенного мира.

Второй  фронт, под напором которого изменило свою форму соответствующее этому времени Я, представлял собой изнуряющий и раздражающий партикуляризм и синкретизм политических и идео­логических групп, которые непрерывно устраивали шумные публич­ные ссоры. Этот опыт сегодня погребен под могильной плитой с над­писью «плюрализм». Но в ту пору, когда массы еще никоим обра­зом не были настроены признавать все что угодно, или, скорее, взирать на все с одинаковым безразличием, «плюрализм» еще был чем-то таким, что, должно быть, воспринималось современниками болезненно; ведь тот, кто еще не впал в совершенное безразличие,

многих символизирует ее закат: «уик-энд». Уже ансамбль «Comedian Harmonists» прославляет его апофеоз:

Уик-энд и солнечный свет,

И мы с тобой в лесу одни.

Больше ничего не надо для счастья —

Уик-энд и солнечный свет...

Никаких машин, никаких шоссе (!),

И никого вблизи от нас.

В чаще леса только ты и я,

И Господь закрывает глаза...

Все новые мотивы собраны вместе: отступление в свободное время как возврат к времени свободы, современный отказ от атрибутов современности, витализм уик-энда и веяния сексуальной революции. Словно это само собой разумеется, лес превратился в место для отдыха от больших городов; представить только, всего поколением раньше немцы еще говорили о мистике леса *. С абсо­лютной, словно инстинктивной уверенностью имевшие шумный ус­пех шлягеры того времени использовали,— сея иллюзии и в то же время сохраняя ироничность,— досуговый менталитет новых сред­них слоев городского населения. Для них мир должен был предста­вать в розовом свете, и тут уж приходилось на многое закрывать глаза не только Господу Богу. Шлягеры — это-часть широчайшей системы развлечений, которая с прибылью и страстью посвятила себя задаче облепить досуговые миры, словно обоями, комфортабельны­ми и ясными иллюзиями.

Одиозные двадцатые годы открыли эпоху массовой косметики. Ею порождается — как главный психологический тип — улыбаю­щийся, неспособный к концентрации шизоид — «милейший чело­век» в самом скверном значении этого слова. Кракауэр, который прослеживал этот феномен с самого момента его возникновения, писал в 1929 году:

В высшей степени поучительной является справка, которую я получил в одном известном берлинском универмаге. «При найме на работу продавцов и конторских служащих,— сказал руководитель отдела кадров,— мы обраща­ем внимание прежде всего на приятную внешность». Я спросил его, что он подразумевает под приятной внешностью: нечто пикантное или просто симпа­тичное. «Как раз не что-то симпатичное. Скорее, главным является морально-розовый цвет кожи, вы ведь понимаете... ^

И Густав Реглер, которому мы обязаны описанной выше сюр­реалистичной сценой с пародированием Гитлера, имел случай испы­тать на собственной шкуре превращение в милейшего человека в мире товаров. Когда он женился на дочери владельца крупного универма­га, тесть (которого он называл «волком») настоятельно предложил ему освоить серьезную профессию на его предприятии. Реглер начал учеником продавца в отделе текстиля, а позднее получил руководя­щую должность:

Я изучал технику обслуживания клиентов, искусство улыбаться, искусст­во лгать, правила составления калькуляций и администрирования, учился мяг­кой и энергичной походке, штудировал причуды моды и психологию служа­щих, шутки рекламных агентов и требования профсоюзов, правительственные предписания и трюки с налогами... <...>

Я все больше удалялся от народа, которому пять лет назад предлагал себя, не находя спроса, и все больше удалялся от себя самого.

В моей нервной системе возникло нечто такое, что позднее стали назы­вать «болезнью менеджера»: предприятие стало моим «родным домом»... это было бегство в активность, холостой ход души. Выходные дни и отпуск были окружены опасным штилем... <...>

.. .Я не был самим собой. Болезнь менеджера приводит также к возникнове­нию такого расколотого сознания, которое уже не позволяет сосредоточиться на существенном. Требовался шок, чтобы обе части снова сплавились воедино *.

Именно двадцатые годы внедрили обязательный социально-психологический образ прилежного «милейшего человека» в массы представителей средних слоев. Они создали психологический базис новой деловитости, то есть тот реализм приспособленчества, кото­рым культурные слои города впервые позитивно попытались отклик­нуться на неизбежные и отчасти желанные факты современности. Нелегко сказать, когда современники осознанно зарегистрировали рез­кое изменение социально-психологического климата. Наверняка можно сказать только одно: между 1921 и 1925 годами оно было подготовлено в таких широких масштабах, что к середине десятиле­тия смогло начаться сознательное, даже программное изменение стиля культурного бизнеса и психических рефлексов в направлении «дело­витости». В период инфляции 1921—1923 годов литература и «ис­тория нравов» зарегистрировали первые яркие проявления неогедо­нистических течений. В провинции понятия «Берлин», «проститу­ция» и «спекуляция» прочно увязались в единое целое. В атмосфере безудержного инфляционного роста, который принес быструю кон­центрацию капитала и экспортный бум, новый иллюзионизм сред­него класса устроил, при быстром увеличении количества нулей на банкнотах, свою пышную генеральную репетицию; шоу началось. Американские ревю совершенно удовлетворили ожидания немецкой публики. С голыми ногами и бюстами восторжествовало «бесстыд­ство» на новый, американский манер. Вопли о помощи на конферен­ции епископов в Фульде ничуть не помогли против этого. С 1923 года началось и развлекательное радиовещание, которое стало привле­кать внимание к новой ступени вовлечения в общественную жизнь.

Реально произошедшую резкую и коренную смену климата ощутили в особенности те из современников, которые, проведя не­сколько лет в тюрьме, были изолированы от новой повседневности Веймарской республики. Возвращение в ставшие абсолютно чужими миры вызвало у них настоящий шок. Более четко, чем все прочие, они зарегистрировали возросшие требования, которые амбивалентно­сти и цинизмы капиталистического модерна предъявили жизненной

воле индивидов и их способности при­нимать данности. Дёблин в своем ро­мане из берлинской жизни о Франце Биберкопфе, опубликованном в 1929 году, рассказал историю такого возвращения. Она начинается впечат­ляющим описанием того, как Бибер-копф едет по городу, которого давно не видел, и у него идет кругом голова. Роман продолжает линии медицинского и военного цинизма, которые идут от мировой войны: и в большом городе война продолжается тоже; Биберкопф становится одноруким*. Город встре­чает его как разваливающийся фронт, на котором тот, кто хочет сохранить «твердый характер», тот, кто хочет быть «порядочным человеком», обречен на потерю себя. Биберкопф получает же­стокие уроки: его стремление к само­сохранению и желание быть сильным терпят крах. В конце, когда он умирает в сумасшедшем доме, к нему приходит Смерть и говорит, что он сделал не так:

...Ты судорожно зажался в своей силе, и судороги все еще не прошли, а толку от этого — никакого... Ведь ты хочешь только быть сильным — и все... Только и ныл: «я» да «я», да «несправедливо, что я страдаю», заладил твердить — какой я благородный, да какой утонченный, да мне не дают пока­зать, что я за человек...

Макс Хёльц, известнейший политический «террорист» двад­цатых годов, который, отбыв восьмилетний срок в немецких тюрь­мах, освободился по амнистии в 1928 году, в своей книге «От Бело­го креста к Красному знамени» — заслуживающем и сегодня про­чтения повествовании о своих юных годах, борьбе и пребывании за решеткой — упоминает о неописуемом впечатлении, которое произ­вели на него при возвращении картины уличной жизни большого города, автомобили, витрины и люди^.

Самую значительную из всех историй о возвращениях расска­зал Эрнст Толлер. Он сам пережил такое возвращение в совершенно по-новому настроенное веймарское общество после пятилетнего за­ключения в печально знаменитой баварской тюрьме Нидершёнен-фельд-ам-Лех (1919—1924). Когда он вышел на свободу, респуб­лика впервые за все время своего существования, как казалось, при­ближалась к стабилизации. В эти годы «вынужденных решений под давлением обстоятельств», компромиссов и новых реализмов Тол­лер продолжил процесс политическо-морального отрезвления. Он

буквально проникся циническим духом времени, изучил и нарисо­вал его портрет, используя для этого все средства. Результатом его наблюдений стал один из наиболее впечатляющих спектаклей десяти­летия, исполненный знания времени и несущий на себе отпечаток боли, вызываемой ростом очень горького, но отличающегося яснос­тью взгляда реализма — «Оп-ля, мы живы»*. Эрвин Пискатор по­ставил пьесу в 1927 году в Берлине, истратив на это большие средства. «Надо учиться видеть и тем не менее не давать себя побе­дить»,— говорит во втором акте пьесы рабочий Кролль. Тот, к кому обращен этот призыв,— участник революции 1918 года Карл То­мас, который возвращается в общество, проведя восемь лет в сумасшедшем доме. Сохранив в голове старые идеи, он сталкивает­ся с новой действительностью образца 1927 года. Он не может по­нять, что произошло за время его отсутствия в головах ответствен­ных, честных людей, которые сражались тогда вместе с ним. Два процесса развития свиваются для него в пугающий клубок, который оказывается выше его понимания: с одной стороны — это конфронта­ция старых утопически-радикальных левых с болезненными фактами повседневной жизни республики; с другой — это изменение массо­вого климата большого города, который теперь настроен на потре­бительские, полные иллюзий, косметические и рассеянно-разбросан­ные формы жизни. Ему, выпущенному из сумасшедшего дома, ка­жется, что теперь он и подавно очутился в настоящем «бедламе». Тем не менее он быстро понимает, что улыбчивая физиономия — непременная принадлежность нового стиля, и это совершенно в духе того «морально-розового цвета лица», которому был столь привер­жен шеф отдела кадров. В результате он отправляется к хирургу-косметологу:

Не пугайтесь, матушка Меллер, не бойтесь, что я снова сошел с ума. Во всех местах, куда я приходил наниматься на работу, начальники спрашивали у меня: «Парень, что у вас за выражение лица — как у покойника? Вы же распугаете у нас всех клиентов. В наше время надо весело улыбаться, посто­янно улыбаться».  Тут я и пошел... в институт красоты. И вот у меня новый фасад. Что, разве я не аппетитный?

Фрау Меллер:  Да, Карл. Ты будешь нравиться девушкам. Мне поначалу тоже было неприятно... что они требуют всего. Скоро, поступая на работу, придется подписывать контракт, что ты обязуешься, вкалывая на всю ка­тушку, весело улыбаться по десять часов в день...  (3-й акт, 2-я сцена).

С этой частью клубка Карл справился, прибегнув к фаталисти­ческому приспособленчеству и к иронии. Значительно более труд­ными для него оказались политические и моральные перемены, о которых Ева Берг, его прежняя возлюбленная, говорит:

Последние восемь лет... изменили нас сильнее, чем обычно меняет лю­дей целое столетие (2-й акт, 1-я сцена).

У сторонников «зрелого» социализма, ставшего более склон­ным к тактическому маневрированию и более печальным, оказывается

не в ходу старый язык морального бунтарства. Карл Томас называет новую деловитость «левых» «очер­ствением». Так ли это? Ева, кото­рая еще целиком и полностью счи­тает себя продолжательницей тра­диций социалистической борьбы, говорит о взрослении:

Ты опять используешь понятия, которые уже не годятся. Мы не можем больше позволять себе быть детьми. Мы не можем больше отбрасывать в сторо­ну ясное видение ситуации, то знание, которое мы обрели... (Там же).

Новый опыт разрушил старый политический морализм в той же мере, в какой новые сексуальные

отношения преодолели старые ожидания верности, обладания и при­вязанности. Карл Томас страдает и от того, что сексуальные отноше­ния с этой женщиной не дают ему никаких надежд на будущее с ней.

Различные аспекты модернизации сливаются в нечто рас­плывчато-неразличимое, от чего плывет в глазах: между освобож­дением и декадансом, прогрессом и коррупцией, отрезвлением и ни­гилизмом образовались размытые переходные зоны. Под грузом этих многочисленных амбивалентностей Томас в конечном счете ломает­ся. Придя в растерянность и отчаявшись, он решает спрыгнуть с карусели этой безумной деловитости. Он хотел бы под занавес еще раз совершить «достойное дело» и планирует застрелить социал-демократического министра Кильмана, который напрасно пытался внушить ему, что цинизм социал-демократической партии — это реализм, сообразующийся с фактами, и что прогресс предпочитает извилистые дороги. Затем Томас вешается в своей камере, где ока­зывается вместо настоящего убийцы; тот, само собой, был из числа «правых». В содержательно насыщенных сценах Толлер рисует па­нораму методично переворачиваемого с ног на голову мира. Пара­доксы с откровенным цинизмом громоздятся друг на друга. Граф Ланде, который заказал и оплатил убийство, открывает памятник убитому; дочь министра, отличающаяся лесбийскими наклонностя­ми, спит и с этим графом Ланде, и т. д.

Если поставить вопрос о «тенденции» этой пьесы, то она, разуме­ется, состоит в призыве, обращенном к социализму,— даже во време­на тактических «трезвых действий» не гасить высокое пламя утопии и не становиться циничным. Борьба не дает право борцу превращаться в бестию ради благой «цели». Социалистическое пламя, говорит Ева, не потухло, но «оно горит иначе, не так заметно, без патетики». Одна­ко поскольку это пламя уже не может обеспечить достаточно яркого

освещения общественных отношений — такого, чтобы они виделись однозначно, его свет поглощается общими сумерками, в которых все расплывается и утрачивает четкие очертания. Тот, кто и дальше желает ориентироваться на него, должен отстаивать социализм с позиций левого экзистенциализма (с легкой добавкой социологии) — или его захватывает отчаяние, как это произошло здесь с главным героем. Толлер показывает в драме одновременно и тот, и другой исход, одной половиной своего сердца будучи связан с гибнущим героем, а другой — сохраняя надежду, извлекая уроки. Но и последнее из «перспективист-ских мировоззрений» отступает под неудержимым напором «анти-перспективистского мира» (Гебзер). Этот мир требует от нас свободно­го, разнообразного, снова и снова меняющегося взгляда. «Оп-ля, мы живы» — это великий документ «политического кубизма», распро­странившегося в среде недогматично мыслящей веймарской интелли­генции. Спектакль показывает зрителю, что тот, кто ценит интеллекту­альное отношение к своему времени, никогда не сможет снова вернуться в простоту отношений между наивным Я и ясно разложенным по по­лочкам моноперспективистским миром. Универсум становится мульти-универсумом, а индивидуум — мультииндивидуумом: и то и другое разнообразно и неоднозначно разделено внутренне.

Экскурс 9. Цинизм mass  media и тренировка во всем что угодно

Да,— сказал Тунда,— дистанцию не держат. Ког­да к вещам подходишь чересчур близко, они пере­стают je6fl затрагивать.

Иозеф Рот.  Бегство без конца. 1927

Его голова была раскаленным шаром, в который бро­сили слишком много разных вещей, начавших там шипеть и плавиться.

Викки Баум.  Люди в отеле. 1931

Современные средства массовой информации заботятся о том, что­бы в общественном пространстве был установлен новый искусст­венный климат для сознаний. Тот, кто попадает в исходящие от них потоки, начинает ощущать, как его «картина мира» исключительно быстро становится все более опосредованной, всученной ему за день­ги, полученной из вторых рук. Выпуски новостей переполняют пи­таемое из телевизора сознание материалами о мире, разделенными на информационные частички; в то же время они разлагают мир на флюоресцирующие ландшафты новостей, которые мерцают на экра­не сознания Я. На деле, mass media  обладают способностью онто­логически реорганизовывать действительность — как действитель­ность в наших головах.

Все это к тому же начинается совершенно безобидно и невинно. Люди читают газету, полагают, что узнают о вещах, которые их

«интересуют», начиная с двадцатых годов слушают и радио, спешат по людным улицам, которые полны рекламы и витрин с заманчивыми предложениями. Они живут в_грродах, которые являют собой не что иное, как архитектурно выстроенные mass media,  пронизанные се­тями коммуникаций и знаков, которые направляют человеческие потоки. Город выступает в роли гигантского проточного нагревателя, который прогоняет через свою систему труб и знаков субъективную ^лазму (деперсонализация, ср. метафоры Ратенау в главе 7). В свою очередь, и человеческие Я функционируют как проточные нагрева­тели, фильтры и каналы для потоков новостей, которые достигают наших органов восприятия через самые различные сферы вещания. Таким образом, Я и мир оказываются в двояком «проточном» со­стоянии, в процессе того онтологического «всасывания» и «перека­чивания», которое отражается в тысяче и одной современной теории «кризиса».

То, что при таком состоянии мира «человек со свойствами» и «с твердым характером» уже не может достичь ровным счетом ничего, показывают многочисленные описания «людей с характером» и ис­тории о моралистах, которые нередко заканчиваются гибелью геро­ев. Приспособленчество стало психополитической заповедью дня. Но где можно было бы научиться ему лучше, как не в общении с городскими mass media?  Они пичкают сознание своим ежедневным обязательным для усвоения уроком серого разнообразия, пестрого «одного и того же» и нормальной абсурдности, вдалбливая своему ученику, застрявшему в отсталых моральных понятиях, одно-един­ственное — требование упражняться в брехтовском «лавировании». Мы приводим взятые из литературы того времени примеры, как интеллигентные индивидуумы обходятся с притязаниями и требова­ниями мира mass media.

Выдающийся роман Эриха Кёстнера «Фабиан» начинается — и это совершенно закономерно — с такой моментальной зарисовки:

Фабиан сидел в кафе «Spalteholz»* и просматривал заголовки вечер­них газет: «Над Бовэ взорвался английский дирижабль», «Стрихнин хра­нится рядом с чечевицей», «Девятилетняя девочка выпрыгнула из окна», «Снова безуспешные выборы премьер-министра», «Убийство в Лайнцском зоопарке», «Скандал в городском торговом ведомстве», «Искусственный голос в жилетном кармане», «Снижение добычи угля в Руре», «Подарки директору Германской государственной железной дороги Нойману», «Сло­ны на тротуаре», «Скандал вокруг Клары Боу», «Нервозность на кофей­ных рынках», «Предстоящая забастовка 140000 рабочих-металлистов», «Драматическое преступление в Чикаго», «Переговоры в Москве по пово­ду демпинга древесины», «Бунт егерей Штаремберга». Все как всегда. Ничего особенного.

При выстраивании в один ряд большого, малого, важного, не­важного, сумасбродного, серьезного исчезает «особенное» и «под­линно действительное». У того, кому хронически приходится жить в  окружении этих ложных эквивалентностей, глаза в таком вечно сум-

рачном свете утрачивают способность различать вещи в их индиви­дуальности и существенности; сквозь каждую отдельную вещь он видит только основной тон, серость, заботу, абсурдность. (Сцена, сравнимая с приведенными выше, есть в самом начале вышедшего в то же время романа «Гильди — одна из нас», 1931.)

Те, кто возвращается в общество после долгого отсутствия, в первую очередь и особенно ясно видят насквозь этот мир mass media;  один из них — лейтенант Тунда, о котором повествует роман Иозе-фа Рота «Бегство без конца» (1927). И у него тоже взгляд челове­ка, пришедшего извне,— он вернулся в Западную Европу после участия в гражданской войне в Сибири, чтобы застать мир, где не­возможно возвратиться в тот дом, из которого ты ушел. То, что он приносит с собой — это сила отчужденности и неприятия.

Он видел невероятные события и факты, а потому ему казались странны­ми и вполне обычные. <... > Он обладал необыкновенной способностью пони­мать необыкновенно разумное безумие этого города...

Естественно, речь здесь опять идет о Берлине, об этом «евро­пейском Чикаго» (М. Твен).

«За несколько дней мы увидели: одержимого буйным помеша­тельством и пышную процессию; премьеру фильма, съемки фильма, смертельный прыжок одного из артистов на Унтер-ден-Линден, жертву нападения, ночлежку для бездомных, любовную сцену в зоо­парке среди бела дня, передвижную тумбу для афиш, которую везли ослы, тринадцать кафе для гомосексуалистов и лесбиянок... челове­ка, который уплатил штраф за то, что он перешел площадь по диаго­нали, а не под прямым углом, собрание секты любителей лукоедения и собрание Армии Спасения...

Это были времена, когда литераторы, артисты, кинорежиссе­ры, художники снова стали зарабатывать деньги. Это были време­на, наступившие после стабилизации курса немецких денег,— вре­мена, когда открывались новые банковские счета, когда даже в са­мых радикальнейших журналах печатались хорошо оплачиваемые рекламные объявления, а радикальные писатели получали гонорары за публикации в литературных приложениях к буржуазным газетам. Мир уже настолько устоялся и консолидировался, что фельетонис­там позволялось быть революционными...»

Карл Томас — образ вернувшегося на родину человека в спек­такле Толлера — открывает, кроме того, и новую радиореальность, когда служит кельнером в Гранд-отеле. Он впервые вслушивается в цинический смысл выстраивания в один ряд всех событий и текстов в радионовостях:

Карл Томас:  Вы что, действительно слышите здесь всю Землю?

Телеграфист:  Это что, новость для вас?

Карл Томас:  Кого вь^слушаете сейчас?

Телеграфист:  Нью-Йорк. Сообщают о большом подъеме воды в Мис-

Карл Томас:  Когда?

Телеграфист:  Сейчас, в это время.

Карл Томас:  Пока мы говорим?

Телеграфист:  Да, пока мы говорим, Миссиссипи прорывает плотины, люди спасаются бегством... Я переключаю. Последние известия со всего мира.

Динамик:  Внимание! Внимание! Беспорядки в Индии... Беспорядки в Китае... Беспорядки в Африке... Париж, Париж. Косметика мирового уров­ня... Бухарест, Бухарест. Голод в Румынии.ь. Берлин, Берлин. Элегантная дама предпочитает зеленые парики... Нью-Йорк, Нью-Йорк. Изобретены самые большие бомбардировщики в мире. Способны в одну секунду превра­тить в развалины столицы Европы... Вынимание! Внимание! Париж, Лондон, Рим, Берлин, Калькутта, Токио, Нью-Йорк. Кавалер пьет только сухое вино...

О том, что эта новая ситуация онтологии mass media  наносит смертельный удар классической метафизике, никто не сказал так ясно, как Роберт Музиль. 54-я глава «Человека без свойств» (1930) пред­ставляет собой предпринятую на высочайшем уровне иронии попыт­ку противопоставить новую децентрированную, как бы бессубъект­ную онтологию mass media  старой онтологии целостности. При этом обычное понятие буржуазного индивидуума, который стремился быть цельным, растворяется и прекращает существовать. Кульминация диалога между Вальтером и Ульрихом звучит так:

— Надо ценить, если у человека сегодня есть еще стремление быть чем-то цельным,— сказал Вальтер.

— Этого больше нет,— ответил У\ьрих.— Достаточно тебе заглянуть в газету. Она полна абсолютной непроницаемости. Там речь идет о стольких ве­щах, что это выше умственных способностей какого-нибудь Лейбница. Но этого даже не замечают; все стали другими. Нет больше противостояния целостного человека целостному миру, а есть движение чего-то человеческого в общей

Экскурс 10. Люди в отеле

В этом отеле «Земля» Бывали в гостях сливки общества — Они с легкой усмешкой Несли тяжкий груз жизни! Вальтер Мерит

Во времена, которые, правда, расширили горизонт людей до космо­политического, но не дали им действительно приобщиться к тем бла­гам Большого Мира, которые могут доставить счастье, отель неиз­бежно должен был превратиться в мифическое место. Он символи­зировал мечту об общественных высотах, на которых современная мимолетность существования, по крайней мере, компенсируется свет­ским и комфортабельным блеском. В отеле, как кажется, мировой хаос еще раз соединяется в некое целое, выстраиваясь в искрящийся упорядоченный космос; как последняя органическая форма, он упорно сопротивляется беспорядочному перемешиванию и произвольности происходящего. Это возвышает отель, превращая его в централь-

ную эстетическую идею современнос­ти *; как бы сам собой он противостоит похожим на ревю, политематическим, синхронным формам опытных по­знаний большого города — и как фак­тор единства имеет свой собственный миф, genius /oci1', и свой внутренний порядок.

В этом отеле, представляющем собой всемирный театр, роятся экзо­тические и типичные для эпохи ха­рактеры, бревна и пена в потоке обще­ства. Каждый из этих характеров бро­сок и ностальгически индивидуален, но каждый и репрезентативен, каждый фосфоресцирует в разнородной среде. Каждый представляет определенную человеческую разновидность, так, буд­то отель — это Ноев ковчег последних индивидуальностей. У авторов воз­никает возможность еще раз вывести на сцену великий бестиарий харак­терных типов: администраторы, фаль­шивые бароны, стареющие балерины из России, однорукие лифтеры, англий­ские лорды-гомосексуалисты, жены

фабрикантов со странными пристрастиями, банкиры, которые свои­ми трансакциями, осуществляемыми посредством телефона, держат в напряжении весь мир, артистически одаренные сыновья произво­дителей шампанского, пенсионеры и умирающие, которые, скорбно сжав губы, взирают лихорадочно блестящими глазами на мерцаю­щий мир, зная, что он движется к своему концу и что не все то золо­то, что блестит.

Так, интересным, хотя и внушающим отвращение характерным персонажем оказывается в имевшем большой успех романе Викки Баум «Люди в отеле» (1931) доктор Оттерншлаг — человек, силь­но битый жизнью, который твердо верит, что «подлинная жизнь» для нас всегда существует в будущем, в прошлом или где-то в дру­гом месте, что ее никогда не достичь и что она в конце концов улету­чивается без следа, даже если ты все время ожидаешь, что она на­ступит. Чарующий вид Гранд-отеля не может обмануть его взора, в особенности в часы ночных дежурств, когда весь мир предается сво­им порокам и занимается своими темными делами.

Вещи окружали его, словно бутафорские муляжи. Все, что он брал в руки, рассыпалось в пыль. Мир был чересчур хрупким — ни схватить, ни удержать. Происходило падение — из одной пустоты в другую. Внутри —

скопище мрака. Этот доктор Оттерншлаг живет в глубочайшем одиноче­стве, хотя на земле полно ему подобных...

В газетах он не находил ничего, чем бы мог удовлетвориться. Тайфун, землетрясение, средних масштабов война между черными и белыми. По­жары, убийства, политическая борьба. Ничего. Слишком мало. Скандалы, паника на бирже, потери огромных состояний? Как это действовало на него, что он чувствовал, читая об этом? Перелет через океан, рекорды скорости, сенсационные заголовки дюймовыми буквами. Один газетный лист вопил громче другого так, что в конце концов все это сливалось в общий гул, в котором уже невозможно было различить ничего, наступала слепота, глу­хота и полная бесчувственность от непрерывно действующего гигантского механизма века. Картинки с голыми женщинами, бедра, груди, руки, зубы, и вся эта толпа предлагает себя разом...

Оттерншлаг — меланохолический гостиничный циник по роду службы, мрачный реалист, который продает познания о мире «на слом», в расчете на скорый его конец:

Стоит вам уехать, как появляется другой и ложится на вашу кровать. Вот и все. Конец. Посидите-ка пару часов в холле и поглядите вокруг: да ведь у людей нет лиц! Они только манекены, куклы, все без исключения. Они все мертвы и совершенно не подозревают об этом... Гранд-отель, bella vita *,  а? Ну, самое главное — вовремя собрать манатки и держать свой чемодан упакованным.

Посткоитальные сумерки.

Сексуальный цинизм и истории

О трудной любви

На каком основании вы называете событием лише­ние девственности?

Арнольт Броннен.  Эксцессы. 1923

Странные существа эти женщины,— подумал Гай-герн за своей шторой.— Совсем иные существа, чем мы. Что же такое она видит там, в зеркале, если стро­ит такую свирепую мину?

Викки Баум.  Люди в отеле. 1931

... Вытащим зверя на солнышко! Оплачено! Займем­ся любовью при свете дня!..

Бертолъд Брехт.  Ваал. 1920

В некоторых эротических сценах — как правило, они не самые сча­стливые — литература времен Веймарской республики выражает кое-какой свежеобретенный опыт, от которого замирает сердце. При обретении мудрости тесно смыкаются наслаждение, меланхолия и жестокость. То же происходит, когда авторы пишут о любовных па­рах, разлучающихся наутро после того, как соединились. Мужчина и женщина в состоянии посткоитального * отрезвления — предаю­щиеся размышлениям, резюмирующие опыт, проясняющие притя­зания. Темой является не любовь, а те трудности, которые она со­здает, и те раны, которые она наносит. Наутро снова становятся оче­видными старые противоречия соединения и разделения, тяги друг к другу и отчуждения, страсти и потока времени, ее охлаждающего.

В своем романе о лейтенанте Тунде Иозеф Рот попытался дать эпический портрет эпохи — портрет современной Германии. В ро­мане есть дневниковая запись героя, протоколирующая сцену из со­временной будничной сексуальной жизни.

Весь низ вашего тела — это приземленная, бренная часть, но от рук и выше вы уже не живете в низменных слоях воздуха. Каждый состоит из двух половин... У вас — две жизни. За вашу еду и питье, а также любовь отвечает нижняя, менее ценная часть, за вашу профессию — верхняя...

Я спал с одной женщиной, которая будила меня каждый час, чтобы спросить, соответствует ли моя духовная любовь к ней моей телесной спо­собности к действию. Ведь без «духовного» она казалась себе «испачкав­шейся в грязи». Мне пришлось быстренько одеться, и пока я искал под кроватью закатившуюся туда пуговицу от рубашки, я растолковывал ей, что моя душа всегда переселяется в ту часть тела, которая нужна мне в данный момент для того, чтобы заниматься каким-либо видом деятельнос­ти. К примеру, если я выхожу на прогулку, то — в ноги, и так далее.

«Ты — циник»,— сказала эта женщина.

Мы видим здесь мужчину в его «прирожденной» роли сексу­ального циника, который твердо настроен ограничиться чистым

сексом и ударяется в бегство, как только женщина начинает требо­вать что-то сверх того. В этом бег­стве появляется совершенно новый мотив — та склонность к пре­уменьшению важности происходя­щего, которая столь типична для стилизации эротики в двадцатые годы. И на этом поле пробивается свойственный времени импульс — желание избавиться от всех и вся­ческих надстроек. Новая волна — если здесь уместно это слово — выплескивает на берег весь старый сексуально-романтический хлам. Новый дух, проникнутый позна­нием, которое было инспирирова­но психоанализом, гигиеной брака и эмансипацией, теперь подвигает на более «деловое» обращение со всей этой областью, столь сильно окутанной мечтаниями и тайной, нетерпением и страстной тоской. То, что в это же самое время в средствах массовой информации триумфально распространяются, как в незапамятные времена, эро­тические иллюзии, ничего не ме­няет в этой тенденции. Интелли­генция, во всяком случае, начина­ет уже экзистенциалистски

ориентироваться в делах любви — аналитически, рефлексируя, экс­периментируя, стремясь к полной определенности, предаваясь ме­ланхолии, впадая в цинизм. Пьеса Музиля «Мечтатели» (1921) непревзойденно документирует это бурное нарастание возбуждаю­щей рефлексивности. Начинается прощание с культом чистого «пере­живания» и понимание того, что в наших переживаниях действует своего рода грамматика переживания и чувствования. Повзрослев­шее сознание может быть только сознанием, которое принимает это к сведению. Если отставить в сторону эротический идеализм, лич­ные трансакции вырисовываются более четко. Более явственно выходит на свет темный гешефт обмана в эротической сфере; по-животному неразборчивая сторона сексуальной энергии делается более заметной, проективный аспект во влюбленности и аспект сми­рения в верности на протяжении сколько-нибудь продолжительного времени не просматриваются. И как и везде, где рушатся идеалы,

здесь недалеко до цинизма, который изливает свое разочарование, толкая то, что и без этого падает.

Молодой Брехт движется по этой территории с совершенно осо­бенной виртуозностью и знанием дела. Он прямо-таки открывает новую тональность для цинизмов этого типа — лирику ординарного и брутального. Это — язык вааловского * чувства жизни, в котором проявляется торжество цинической витальной маскулинности. Для Ваала — поэта, эротика, неприкаянного скитальца, экзистенциали­ста и лирического субъекта, живущего инстинктами,— женщины (молодые) есть не что иное, как поэтические или гормональные сти­мулы, не что иное, как отверстие, цветовое пятно, запах, игрушка, животное, белые бедра. Разумеется, этот маскулинизм у него лири­чески облагорожен. У него есть, кроме ярко выраженной циничес­кой, и киническая, продуктивная и небуржуазная сторона. Сильная натура предельно простого и гениального человека напоминает об «альтернативной жизни», которая не изуродована прерывностью во времени и предписаниями, а длится, устремляясь вперед в потоке настроений и энергий. Брехт позволяет сексуальности и поэзии пе­реходить друг в друга в имажинистском потоке. Если Ваал притас­кивает в свою комнату «какую-то» с улицы с таким обоснованием: «Вот и весна. Должно же быть что-то белое, что-то светлое в этой проклятой темной пещере. Какое-то облако!», то он не приемлет ни­какого сопротивления женщины.

Ты — такая же баба, как и любая другая. Только головы разные. А коленки у всех слабы... Как и у животных.

Там, где цинизм Рота остается ироничным, учтивым и замаски­рованным под меланхолию, Брехт использует фигуру гения силы, чтобы открыто перейти в атаку. Под защитой эстетического вита­лизма сексуальный цинизм начинает лирическое бегство вперед.

Мансарда Ваала.

Рассвет. Ваал  и Иоганна  сидят на краю кровати.

Иоганна:  О, что я наделала! Я скверная.

Ваал:  Лучше сходи помойся.

<...>

Иоганна:  Ты не хочешь открыть окно?

Ваал:  Я люблю этот запах. Как ты насчет того, чтобы повторить все начисто? Что пропало, то пропало.

Иоганна:  Как вы можете быть таким пошлым?

Ваал (лениво растянувшись на кровати):  Чистый и омытый водами потопа, Ваал отпускает в полет мысли свои подобно голубям над темными водами.

Иоганна:  Где мой лифчик? Не могу же я так...

Ваал (бросая его Иоганне):  Вот! Что именно ты не можешь, возлюб­ленная моя?

Иоганна:  Не могу так домой. (Роняет лифчик, но в конце концов надевает.)

Ваал (насвистывая):  Экая ты непоседа. У меня такое ощущение, будто меня разобрали на части. Поцелуй меня!

Иоганна (у стола, посреди комнаты):  Скажи что-нибудь! (Ваал молчит.)  Любишь ли ты меня еще? Говори! (Ваал насвистывает.)  Ты не можешь сказать?

Баал (натягивая на себя одеяло):  Я сыт этим по горло.

Иоганна:  А что же тогда это было сегодня ночью? И раньше?

Ваал:  Иоганна завелась и устраивает скандал. Эмилия тоже носится кругами, как парусник с дыркой в днище. Этак здесь умрешь с голода. Вы ведь и пальцем не пошевелите ради другого человека. Вам ведь всегда нужно только одно.

Иоганна (в растерянности начиная убирать со стола):  И ты.., ты никогда не относился ко мне иначе?

Ваал:  Ты помылась? Ну ни одной практичной мысли в голове! Ска­жешь, ты не получила никакого удовольствия от этого? Давай, отправляй­ся домой!..

Другое испорченное утро любви описывает Эрих Кёстнер в своем «Фабиане». Корнелия, возлюбленная Фабиана, уже встала, чтобы уйти. Она знает, что ей придется сделать. Она хочет сниматься в фильме, хочет иметь успех, она не желает быть неудачницей. По­этому она решила продаться кинопромышленнику. Она полагает, что у нее нет иного выхода, кроме как продать себя. Фабиан находит ее письмо лишь иоздно вечером:

«Милый Фабиан... разве не лучше мне уйти слишком рано, чем слиш­ком поздно? Только что я стояла возле тебя, у дивана. Ты спал, ты спишь и теперь, когда я пишу это письмо тебе. Я осталась бы с радостью, но пред­ставь себе, что будет, если я останусь. Еще несколько недель, и ты станешь вконец несчастным. Тебя гнетет не нужда, а мысль, что нужда может зна­чить так много. Пока ты был один, тебе ничего не грозило, если даже и случалась беда. Пусть же все будет, как было. Тебе очень грустно?

Меня хотят снимать в новом фильме. Завтра я подпишу контракт. Макарт снял для меня две комнаты. Что я могла поделать? Он говорил об этом так, словно речь шла о центнере угля. Ему пятьдесят лет, и он похож на слишком хорошо одетого отставного боксера. У меня такое чувство, словно я продалась в анатомический театр... Я не погибну. Представлю себе, что меня осматривает врач. Пусть позабавится мною, так уж случилось. Не вымазавшись в грязи, из грязи не выберешься. А нам ведь хочется из нее выбраться!

Я пишу: нам. Ты понимаешь меня? Я сейчас ухожу от тебя, чтобы остаться с тобой. Ты не разлюбишь меня?..»

Шабиан сидел не шевелясь. Становилось совсем темно. Болело серд­це. Он вцепился в подлокотники кресла, словно сопротивляясь кому-то, кто хотел утащить его отсюда. Наконец он взял себя в руки. Письмо лежа­ло на ковре и белело в темноте.

— Я ведь хотел стать другим, Корнелия,— сказал Фабиан.


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 212; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!