Испытание в грозе и буре (1918)



 

(…)

"Двенадцать" -- поэма о революционном Петербурге конца 1917 -- начала 1918 года, поэма о крови, о грязи, о преступлении, о падении человеческом. Это -- в одном плане. А в другом -- это поэма о вечной, мировой правде той же самой революции, о том, как через этих же самых запачканных в крови людей в мир идет новая благая весть о человеческом освобождении. Ибо ведь и двенадцать апостолов были убийцы и грешники.

В пятой главе Деяний апостольских рассказывается, с ясным челом, как апостол Петр убил (не из "винтовочки стальной", а словом уст своих) мужа и жену, Ананию и Сапфиру, за то, что утаили они часть имущества своего от христианской коммуны: "паде же абие перед ногами его, и издше"... "И бысть страх велик на всей церкви",-- эпически прибавляет бытописатель9. Что же, и здесь Христос? Здесь его нет, но мимо этого, над этим -- идет он впереди двенадцати, посланных им в мир.

И впереди "двенадцати" поэмы -- двенадцати убийц, -- впереди разыгравшегося с красным флагом ветра --

 

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз --

Впереди -- Исус Христос...

 

И не может он не идти впереди этих "двенадцати", если подлинно за ними, хотя бы и помимо них, стоит то мировое, которое слышится нам теперь в грозе и буре.

Благая весть раздалась двадцать веков тому назад -- весть о духовном освобождении человечества. Благая это была весть и великая, ибо духовное освобождение человечества не подразумевает ли собою и освобождения физического? Оказалось -- нет, не подразумевает. Возлюбим ближнего, как самого себя, -- это внутренне, духовно; а внешне, физически -- будем по-прежнему продавать его в рабство, предавать его казни. Формы рабства и казни менялись с веками, становились все утонченнее и больнее: от рабства физического -- к экономическому, от рабства экономического -- к духовному. Так от духовного освобождения пришла христианская культура к духовному рабству. И стало ясно: кроме внутренней свободы, возвещенной христианством, в мир должна прийти свобода внешняя -- полное освобождение политическое, полное освобождение социальное.

Благую весть мировой социальной революции старый мир наших дней принял так же враждебно, как старый мир эпохи Петрония принял благую весть революции духовной. Но с той революцией старый мир справился очень скоро: увидев, что борьба извне невозможна, он вошел в революцию и покорил ее своему духу. Старый мир -- "принял" христианство.

Тогда мало-помалу выяснилась "неудача" христианства: оно "не удалось", ибо путь от духовной революции к социальной оказался перерезанным: старый мир с мечом в руках стоял на этой дороге внутри самой христианской коммуны. И через два тысячелетия человечество пришло к обратному пути -- от социальной революции к духовной. Впереди -- победа социальной коммуны; но еще долго старый мир будет становиться на пути этой мировой революции. Будут бороться с ней извне все те "буржуи", о которых говорится в поэме "Двенадцать"; будут бороться с ней изнутри более опасные враги -- различные волки в овечьих шкурах.

Трудна дорога, и победа придет еще не скоро. Она придет, вероятно, лишь тогда, когда ясно станет человеку, что нет полного освобождения ни в духовной, ни в социальной революции, а только в той и другой одновременно. Но очистительная гроза и буря мировой социальной революции таит в себе великую правду. Правды этой не видят многие "писатели", "витии", "барыни в каракулях", но ее видят и чувствуют многие и многие среди выделивших из себя "двенадцать". И за эту правду, помимо их воли через них идущую в мир, поэт "белым венчиком из роз" украшает чело великой русской революции.

 

4

 

Снежная вьюга революции начинается с первых же строк поэмы; и с первых же строк ее черное небо и белый снег -- как бы символы того двойственного, что совершается на свете, что творится ныне в каждой душе.

 

Черный вечер.

Белый снег.

Ветер, ветер!

На ногах не стоит человек...

 

Так через всю поэму проходят, переплетаясь, два внутренних мотива. Черный вечер -- кровь, грязь, преступление; белый снег -- та новая правда, которая через тех же людей идет в мир. И если бы поэт ограничился только одной темой, нарисовал бы или одну только "черную" оболочку революции, или только ее "белую" сущность -- он был бы восторженно принят в одном или другом из тех двух станов, на которые теперь раскололась Россия. Но поэт, подлинный поэт, одинаково далек и от светлого славословия и от темной хулы; он дает двойную, переплетающуюся истину в одной картине:

 

Черный вечер. Белый снег.

 

Вся поэма -- в этом.

И на этом фоне, сквозь белую снежную пелену рисует поэт черными четкими штрихами картину "революционного Петербурга" конца 1917 года. Тут и огромный плакат "Вся власть Учредительному Собранию!", и "невеселый товарищ поп", и старушка, которая "никак не поймет, что значит", и оплакивающая Россию "барыня в каракуле", и злобно шипящий "писатель, вития"... И так все это мелко, так далеко от того великого, что совершается в мире, так убого, что "злобу" против этого всего можно счесть "святой злобой":

 

Злоба, грустная злоба

Кипит в груди...

Черная злоба, святая злоба...

Товарищ! Гляди

В оба!

 

И вот на этом фоне, под нависшим черным небом, под падающим белым снегом -- "идут двенадцать человек"... О, поэт нисколько не "поэтизирует" их! Напротив. "В зубах -- цыгарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз!" А былой товарищ их, Ванька, -- "в шинелишке солдатской, с физиономией дурацкой" -- летит с толстоморденькой Катькой на лихаче, "елекстрический фонарик на оглобельках"...

И этот "красногвардеец" Петруха, уже не раз бросавшийся с ножом на Катьку ("У тебя на шее, Катя, шрам не зажил от ножа, у тебя под грудью, Катя, та царапина свежа!"), этот Петруха, уложивший уже офицера ("не ушел он от ножа!"), а теперь угрожающий расправою и новому сопернику: "Ну, Ванька, сукин сын, буржуй! Мою, попробуй, поцелуй!" И сама эта Каллипига Невского проспекта ("больно ножки хороши!"), эта толстоморденькая Катя, которая "шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила, с солдатьем теперь пошла"... И эти товарищи Петрухи, без минуты раздумия расстреливающие мчащихся на лихаче Ваньку с Катькой: "Еще разок! Взводи курок! Трах-тарарах!"... И убитая Катька -- "лежи ты, падаль, на снегу!" И насмешки товарищей над Петькой, помянувшим имя Христа: "Петька! Эй, не завирайся! От чего тебя упас золотой иконостас? -- Бессознательный ты, право; рассуди, подумай здраво -- али руки не в крови из-за Катькиной любви?"

Это ли апостолы новой благой вести? Это ли те "двенадцать", которым предшествует "в белом венчике из роз, впереди -- Исус Христос"? Или и на этот раз он "со беззаконными вмени-ся"? Или и на этот раз "беззаконство" хоть и не прощается, но покрывается чем-то высшим?

Смерть Катьки не прощается Петрухе. "Ох ты горе-горькое, скука скучная, смертная!" И пусть не раскаяние, а новая злоба лежит на его душе -- "уж я ножичком полосну, полосну! Ты лети, буржуй, воробышком! Выпью кровушку за зазнобушку чернобровушку!" -- но гнета не снять с души: "Упокой, Господи, душу рабы твоея... Скучно!" И разве в раскаянии тут дело? Правда, " разбойника благоразумного во единем часе раеви сподобил еси, Господи" 10, -- но что знаем мы о другом разбойнике, "безумном"? И в крови скольких женщин и детей были, быть может, обагрены руки его "благоразумного" товарища, сораспятого Христу евангельского "злодея"? И ему -- прощение, ему -- рай за "раскаяние", за "помяни мя Господи"? И злодейства "двенадцати" тогда не покрываются ли тем, что стоит за ними, не черной стихией, а светлым сознанием? Пусть кажется им, что идут они против Христа, против креста --

 

Свобода, свобода,

Эх, эх, без креста!

Тра-та-та! --

 

но все же впереди них роза и крест в нижней поступи надвьюжной, в снежной россыпи жемчужной...

 

5

 

Черное не прощается, черное не оправдывается -- оно покрывается той высшей правдой, которая есть в сознании "двенадцати". Они -- темные убийцы, злодеи (нарочно ведь взял поэт именно таких!) -- они чуют силу и размах того мирового вихря, песчинками которого являются. Они чуют и понимают то, что злобно отрицает и "писатель, вития", и обывательница в каракуле, и "товарищ поп" и вся духовно павшая "интеллигенция" в кавычках. И за эту свою правду -- "пошли наши ребята в красной гвардии служить, в красной гвардии служить, буйну голову сложить!" За эту правду они и убивают, и умирают. Знают ли они, что идут против мирового Атланта, что все своды его старого здания предают огню? Знают -- ив этом их благая весть мировой социальной революции:

 

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем,

Мировой пожар в крови --

Господи благослови!

 

Правда, сами не знают они, какого они духа, сами не знают, насколько совершающееся ныне в мире глубже видимой им внешности "буржуев" (а может быть, не знают, но чуют? -- ведь "мировой пожар в крови"!). Но знают они твердо, что к старому миру возврата нет, что "Святая Русь" лежит по эту сторону разделившей всех нас пропасти (и ненавидят же их за это все заупокойные плакальщики о России!). Знают они, что "Святая Русь", что весь старый мир -- отныне худшие и непримиримейшие их враги. Знают -- и зовут: "Вперед, вперед, рабочий народ!"

 

Революционный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь --

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

Эх, эх, без креста!

 

И знают они, что борьба предстоит упорная, долгая, чуют они, что Атлант до конца будет стоять горой за кирпичи старого мира. И через кровь, через злодеяние слишком легко, быть может, готовы они перешагнуть: "Потяжеле будет бремя нам, товарищ дорогой!" Это бремя -- бремя тяжелой борьбы со старым миром, который теперь "хвост поджал -- не отстает", но который еще обратится в злобного волка, отстаивающего свою старую нору мещанского мира. Не могучим Атлантом, а побитым псом представляется теперь "двенадцати" (и поэту!) старый мир. Он разбит в первой схватке -- и идут дозором "двенадцать", твердо зная, что "вот -- проснется лютый враг"...

Так от реального "революционного Петербурга" поэма уводит нас в захват вопросов мировых, вселенских. Все реально, до всего можно дотронуться рукой -- и все "символично", все вещий знак далеких свершений. Так когда-то Пушкин в "Медном всаднике" был на грани реального и надисторических прозрений.

Да, такие сокрушающие сравнения выдерживает поэма Александра Блока. "Как будто грома грохотанье, тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой"11 -- заканчивается в наши дни. Конец петровской России -- конец старого мира. Было время его славы, расцвета, могущества, -- и бережно понесем мы в новый мир вечные "эллинские" ценности мира старого: не испепелятся они и в огне. Но временные ценности его падут прахом в грозе и буре, в разыгравшейся вьюге. В просветы ее мы видим и теперь: на том самом месте, где прервалось тяжело-звонкое скаканье Медного Всадника, там теперь -- "над невской башней тишина". Где же Конь? Где же Всадник? Их нет. И там, где был Конь, -- там теперь стоит "безродный пес, поджавши хвост"; там, где был Всадник, там, где в "неколебимой вышине над возмущенною Невою стоял с простертою рукою кумир на бронзовом коне", -- там теперь "стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос"...

Атлант, поддерживающий своды, -- и "буржуй", упрятавший нос в воротник: кто, кроме поэта, может так сорвать маску с мировой сущности?

 

Стоит буржуй на перекрестке

И в воротник упрятал нос.

А рядом жмется шерстью жесткой

Поджавши хвост паршивый пес.

Стоит буржуй, как пес, голодный,

Стоит безмолвный, как вопрос.

И старый мир, как пес безродный

Стоит за ним, поджавши хвост...

 

6

 

Куда же девалось убийство? Где же Катька? Где Петруха? Все там же. Лежит убитая Катька -- "мертва, мертва! Простреленная голова"; и у Петьки руки в крови, и ничем не смыть эту кровь. Это -- его внутренняя трагедия, если он до нее дорос. Но мировой вихрь, но сознание высшей иной правды, но испытание в грозе и буре -- сделали черного злодея одним из "двенадцати".

И разве мы забываем, что у сораспятого "разбойника благоразумного" руки, быть может, обагрены в человеческой крови? Не забываем и не прощаем, -- это только сам Распятый мог простить. Но на высоте мировой трагедии Голгофы говорит ли нам об этой крови "благая весть"? И говорит ли она нам о том, что, быть может, и другой сораспятый разбойник, "безумный", не услышавши слова прощения, вместе с первым "будет днесь в раю"?

На высоте ныне совершающейся мировой трагедии выдерживают испытание в грозе и буре символические "двенадцать". Когда постигаем мы мировой захват совершающегося -- нет для нас больше Петрухи, нет цыгарки в зубах, нет примятого картуза, бубнового туза на спине... Или, вернее сказать, -- все это есть, но сквозь это, но через это мы видим то, что показывает нам в "двенадцати" поэт. Мы видим, как

 

...идут без имени святого

Все двенадцать -- вдаль.

Ко всему готовы,

Ничего не жаль.

 

И чудо поэтического творчества заставляет нас здесь, в слове "вдаль", видеть не только петербургские "переулочки глухие, где одна пылит пурга", а даль мировую, где "пурга пылит им в очи дни и ночи напролет"... И уже не удивляемся мы, когда, "преображая действительность", поэт через сгорбленные спины, "рваное пальтишко, австрийское ружье" -- заставляет нас видеть, как двенадцать "вдаль идут державным шагом"... Ибо видим мы теперь то великое мировое, что таится здесь за малым, слишком человеческим. И вся последняя глава поэмы твердо и чеканно подготовляет нас к последним ее стихам.

 

...Вдаль идут державным шагом.

-- Кто еще там? Выходи!..

Это -- ветер с красным флагом

Разыгрался впереди...

Впереди -- сугроб холодный.

-- Кто в сугробе -- выходи!..

Только нищий пес голодный

Ковыляет позади...

-- Отвяжись ты, шелудивый,

Я штыком пощекочу!

Старый мир, как пес паршивый,

Провались -- поколочу!

...Скалит зубы -- волк голодный,

Хвост поджал -- не отстает,

Пес холодный, пес безродный...

-- Эй, откликнись, кто идет?

 

Здесь уже мы чувствуем, здесь уже мы знаем: не забыть нам никогда, что это не шелудивый пес с поджатым хвостом бредет за "двенадцатью", а некогда миродержатель Атлант, в свое время низверженный христианством, но потом сумевший взорвать его изнутри. И не двенадцать "красногвардейцев" видим мы за снежной вьюгой, а "двенадцать", несущих миру новую благую весть избавления. Когда мы увидим, когда мы поймем все это, то поймем и примем всем сердцем и последние строки, так необходимо, так чудесно завершающие эту необходимую всем нам, эту чудесную поэму о новой благой вести, возвещаемой миру:

 

...Так идут державным шагом.

Позади -- голодный пес,

Впереди -- с кровавым флагом.

И за вьюгой невидим,

 И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз --

Впереди -- Исус Христос...

 

Тот, кто не поймет, тот, кто не почувствует этого, -- не почувствует и не поймет всей глубины "древней загадки", ныне снова предлагаемой "старому миру". А кто поймет -- тот и разгадает ее правильно. Ибо древняя разгадка -- все та же, и гласит она: человек12.

В свое время христианская революция рождала в мир "нового человека", духовно свободного -- и потерпела крушение на встречном замысле старого мира: духовно свободного оставить все же физически, экономически, социально, а потому и духовно -- порабощенным. С этим "взрывом изнутри" былой духовной революции старым миром вступила теперь в борьбу революция социальная, и ее благая весть -- прежняя: освобождение человека. Но на этот раз -- освобождение полное: физическое, социальное, духовное.

В грозе и буре революции задана эта загадка старому миру. И Александр Блок сумел показать нам это не отвлеченными словами, а живой тканью поэтического творчества. Вот почему поэма его "Двенадцать" десятилетия и десятилетия будет жить в русской литературе, являясь откликом души русского поэта на стихию русской, на стихию мировой социальной революции. (…)

 

П. СТРУВЕ

" Двенадцать " Александра Блока (1921)

 

"Двенадцать" Александра Блока, по-видимому, самое сильное до сих пор отражение революции в литературе. Уже сейчас можно сказать без преувеличения, что это подлинно памятник революционной эпохи. В этом произведении действительно отразилась революция, ее безбожие, ее бесчеловечность, ее -- перефразируя другие стихи того же поэта -- бессильный, непробудный грех. В предисловии, которым П. П. Сувчинский сопроводил софийское издание "Двенадцати" {Александр Блок. Двенадцать / С предисловием П. Сувчинского. Российско-болгарское книгоиздательство, София (б. о. г.). С. 36.}, он определяет поэзию Блока как чувственный реализм и не очень высоко оценивает его творчество с религиозной точки зрения. Поэтому "образ Христа в белом венчике из роз" -- неубедительный, тусклый, чужой, случайный и безответственный, даже недопустимо безответственный, кощунственный (с. 6).

Справедливый суд и заслуженный приговор, но его надо, мне кажется, расширить и углубить. Все произведение Блока, при потрясающей чувственной правдивости, делающей из него большую художественную ценность и первоклассный исторический памятник, религиозно, а тем самым и эстетически, двойственно и противоречиво, не примирено в себе, как непримиренным в себе и эстетически незаконченным и потому несовершенным был всегда и остается Блок. Тут религиозный критерий сливается с эстетическим. Правда изображения в "Двенадцати" Блока религиозно не освобождена от цинизма или кощунства восприятия. Отсюда то естественное отталкивающее впечатление, которое на многих производят "Двенадцать".

Человек, а потому и писатель, может к пороку, греху, мерзости, пошлости относиться различно: их можно воспринимать безразлично в процессе простого отображения или изображения; их можно превозносить и идеализировать, и, наконец, к ним можно относиться с эстетически-иерархической оценкой, ставя их в надлежащее соотношение с другими сторонами лирики или действительности. Только последнее отношение эстетически правильно и религиозно законно.

Блок в своих "Двенадцати" колеблется между этими тремя отношениями. Истинная, совершенная поэзия, образцами которой могут служить поэтические части Библии, "Фауст" Гёте, "Борис Годунов" Пушкина, всегда эстетически-иерархически и тем самым религиозно расценивает изображаемое. И потому она никогда не впадает в соблазн кощунства. Между тем у Блока почти всегда двусмысленное отношение к изображаемому, заключающее в себе опасность цинизма и кощунства.

Относительно А. Блока ставился еще вопрос об его отношении к русской революции. Этого вопроса П. П. Сувчинский касается в заключении своего предисловия. Но нам его понимание Блока в этом отношении не вразумительно.

Отношение к русской революции есть частный случай отношения к греху и мерзости вообще. Оно у Блока тоже двусмысленно, цинично и кощунственно. Это не может не восприниматься болезненно всеми любящими красоту блоковской поэзии. Ведь тот же самый поэт, который написал соблазнительно-кощунственное "Двенадцать", написал стихи "На поле Куликовом", "Русь", "Россия", проникнутые историческим смыслом, любовью к живому и вдохновенному образу России, поруганному безбожной и бесчеловечной, кощунственной и мерзкой революцией, в "Двенадцати" изображенной, но не преодоленной ни эстетически, ни религиозно. Невольно вспоминается вещее признание самого же Блока, что он принадлежит к какой-то проклятой породе людей, к "детям страшных лет России", у которых "в сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота"1.

На правдивом изображении лица революции в "Двенадцати" лежит именно соблазнительная печать "роковой пустоты" в религиозном отношении.

 

 

Воспоминания

 

 Борис Зайцев

Побежденный  (1925)

 

(…) Ударила война. Он на нее как будто бы не отозвался (общее тогда явление в России). За нею революция, конец всего того и зыбкого, и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный. Блок стал уж признанной звездой литературы. За это время написал "Розу и крест" -- одно из самых тонких и возвышенных своих произведений, с удивительной песнью Гаэтана. Пьеса -- в очень разреженном воздухе. Печаль ее неразрешима.

Затем, уж в революцию, шел "Соловьиный сад" -- прощанье с прежним, наконец, "Двенадцать".

Ясно помню вечер в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.

-- Вот, смотрите, что Блок написал.

Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. "Прекрасной Даме", "Розе и кресту" шла готика. "Двенадцать" -- другой мир, уже клубившийся вокруг нас -- шинелей, и винтовок, и махорки, и мешочников, и крови. Ну, что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, возвести к высшему, _р_а_з_р_е_ш_и_т_ь... чем не задача?

Я принялся читать. А позже -- возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую -- своей поэмой... (…)

 

Константин Бальмонт

Три встречи с Блоком (1923)

(…) Кто знал Блока,-- и знал его больше, чем я,-- тот знает, что в словах моих о нем -- часть истинного очарования этого исключительно поэтического поэта. Кто не знал, тому слова мои могут показаться невыразительными и мало что говорящими. Может быть. Но когда осенью 1921 года я узнал, что Блок ушел, и так трагично,-- я не вспомнил, что его жуткая и яркая поэма "Двенадцать" когда-то очень заинтересовала и очень огорчила меня,-- я, быть может,-- целый год на Бретонском побережье слушая, изо дня в день и из ночи в ночь, довременную песню Океана,-- не очень четко вспомнил, как глубоко я восхищался когда-то "Соловьиным садом", поэмой, каких немного даже в Русской Поэзии, хоть Русская Поэзия последних десятилетий самая богатая и звучная из всех поэтических творчеств на Земле,-- но три эти встречи с Блоком, о которых мне так же трудно рассказать, как о сне, ибо сон, пока его рассказываешь, тает, возникли во мне настойчиво, и память о них не давала мне покоя до тех пор, пока в бессонную ночь октября я не написал свои строки "Светлому Имени", а утром и в послеполуденье наступившего солнечного дня не записал на берегу все помнящего и все смывающего Океана "Вестник" и "Снежный лик".

 

Зинаида Гиппиус

Мой лунный друг

О Блоке (1922)

 

(…)Наступил период, когда я о Блоке ничего не помню. Кажется, он опять уехал к месту службы. Потом мы уехали на несколько недель на Кавказ. Там -- два-три письма из Москвы, от А. Белого. По обыкновению -- сумасшедше-талантливые, но с каким-то неприятным привкусом и уклоном. С восторгами насчет... эсдеков. С туманными, но противными прорицаниями. Что же спрашивать с Белого? Он всегда в драме -- или мелодраме. И ничего особенно ужасного и значительного отсюда не происходит.

Наше возвращение. Корниловская история -- ее мы переживали изнутри, очень близко, и никак не могли опомниться от лжи, в которую она была заплетена (и до сих пор заплетена). Виделись ли мы с Блоком? Вероятно, мельком; потому, думаю, вероятно, виделись, что мой телефон осенью, совершенно поразивший меня, был действием простым, как будто и не первой встречей после весны.

Конец, провал, крушение уже не только предчувствовалось -- чувствовалось. Мы все были в агонии. Но что ж, смириться, молчать, ждать? Все хватались за что кто мог. Не могли не хвататься. Савинков, ушедший из правительства после Корнилова, затевал антибольшевистскую газету. Ему удалось сплотить порядочную группу интеллигенции. Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходило сомневаться.

Все это было в начале октября. Вечером, в свободную минутку, звоню к Блоку. Он отвечает тотчас же. Я, спешно, кратко, точно (время было телеграфическое!), объясняю, в чем дело. Зову к нам, на первое собрание.

Пауза. Потом:

-- Нет. Я, должно быть, не приду.

-- Отчего? Вы заняты?

-- Нет. Я в такой газете не могу участвовать.

-- Что вы говорите! Вы не согласны? Да в чем же дело?

Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу. Предполагаю кучу нелепостей. Однако не угадываю.

-- Вот война,-- слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный.-- Война не может длиться. Нужен мир.

-- Как... мир? Сепаратный? Теперь -- с немцами мир?

-- Ну да. Я очень люблю Германию. Нужно с ней заключить мир.

У меня чуть трубка не выпала из рук.

-- И вы... не хотите с нами... Хотите заключать мир... Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?

Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):

-- Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они...

Тут уж трудно было выдержать.

-- А Россия?!.. Россия?!..

-- Что ж Россия?

-- Вы с большевиками и забыли Россию. Ведь Россия страдает!

-- Ну, она не очень-то и страдает...

У меня дух перехватило. Слишком это было неожиданно. С Блоком много чего можно ждать, но не этого же. Я говорю спокойно:

-- Александр Александрович. Я понимаю, что Боря может... Если он с большевиками -- я пойму. Но ведь он -- "потерянное дитя". А вы! Я не могу поверить, что вы... Вы!

Молчание. Потом вдруг точно другой голос, такой измененный:

-- Да ведь и я... Может быть, и я тоже... "потерянное дитя"? 9

Так эти слова и остались звенеть у меня в ушах, последний мой телефон с Блоком:

"Россия не очень и страдает... Скорее уж с большевиками... А если и я "потерянное дитя"?"

О катастрофе не буду, конечно, распространяться. Прошла зима, страшнее и позорнее которой ранее никогда не было. Да, вот это забывают обыкновенно, а это надо помнить: большевики -- позор России, не смываемое с нее никогда пятно, даже страданиями и кровью ее праведников не смываемое.

 

...Но и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне!

 

К счастью, Блок написал эти строчки задолго до большевизма, и "такая" -- не значит (в этом стихотворении) "большевистская". Однако -- чем утешаться? Сомнений не было: Блок с _н_и_м_и. С ними же явно был и Андрей Белый. Оба писали и работали в "Скифах" -- издательстве этого переметчика -- не то левого эсера, не то уж партийного большевика -- Ив. Разумника.

Слышно было, что и в разных учреждениях они оба _д_о_б_р_о_в_о_л_ь_н_о_ работают. Блок вместе с Луначарским и Горьким. Его поэма "12", напечатанная в этих самых "Скифах", неожиданно кончающаяся Христом, ведущим 12 красногвардейцев-хулиганов, очень нашумела. Нравилось, что красногвардейцев 12, что они как новые апостолы. Целая литература создалась об этих "апостолах" еще при жизни Блока. Наверно, и его спрашивали, как он понимает сам этого неожиданного Христа впереди 12-ти. И наверно, он не сказал,-- "потому что это несказанно". Большевики, несказанностью не смущаясь, с удовольствием пользовались "Двенадцатью": где только не болтались тряпки с надписью:

 

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем.

 

Даже красноармейцам надоело, тем более что мировой пожар, хоть и дулся, не раздувался.

Видали мы и более смелые плакаты, из тех же "Двенадцати":

 

...Эй, не трусь!

Пальнем-ка пулей в святую Русь! --

 

и еще что-то вроде.

Не хотелось даже и слышать ничего о Блоке. Немножко от боли не хотелось. А думалось часто. Собственно, кощунство "Двенадцати" ему нельзя было ставить в вину. Он не понимал кощунства. И главное, не понимал, что тут чего-то не понимает. Везде особенно остро чувствовал свое "ничегонепониманье" и был тонок, а вот где-то здесь, около религии, не чувствовал -- и был груб. И невинен в грубости своей; что требовать от Блока, если "христианнейший антропософ" А. Белый в это время написал поэму "Христос Воскресе", не имевшую успеха, ибо неудачную,-- однако столь ужасную по кощунству, что никакие блоковские красноармейцы в сравнение с ней идти не могли.

Об А. Белом думалось с жалостью и презреньем. О Блоке -- с жалостью и болью. Но не всегда. Кощунства -- пусть, что с него тут требовать, не понимал никогда, и не лгал, что понимает. Но его Прекрасная Дама? Его Незнакомка? Его Фаина,-- Россия,-- "плат узорный до бровей",-- его любовь?

И уж не боль -- негодование росло против Блока.

 

О, как паду, и горестно, и низко,

Не одолев смертельные мечты!

 

28

 

Мы думали, что дошли до пределов страданья, а наши дни были еще как праздник. Мы надеялись на скорый конец проклятого пути, а он, самый-то проклятый, еще почти не начался. Большевики, не знавшие ни русской интеллигенции, ни русского народа, неуверенные в себе и в том, что им позволят, еще робко протягивали лапы к разным вещам. Попробуют, видят -- ничего, осмелеют. Хапнут.

Так, весной 18-го года они лишь целились запретить всю печать, но еще не решались (потом, через год, хохотали: и дураки же мы были церемониться!). Антибольшевистская интеллигенция,-- а другой тогда не было, исключения считались единицами,-- оказывалась еще глупее, чуть не собиралась бороться с большевиками "словом", угнетенным, правда, но все-таки своим. Что его просто-напросто уничтожат -- она вообразить не могла.

За месяц до этого уничтожения мне предложили издать маленький сборник стихов, все, написанное за годы войны и революции. Небольшая книжка эта, "Последние стихи", необыкновенно скоро была отпечатана в военной, кажется, типографии (очень недурно), и затем все издание, целиком, кому-то продано,-- впрочем, книгу свободно можно было доставать везде, пока существовали книжные магазины. Очень скоро ее стали рекомендовать как "запрещенную".

Упоминаю об этом вот почему.

Эту новую беленькую книжечку, с такими определенными стихами против "друзей" Блока,-- трудно было удержаться не послать Блоку. Я думаю, все-таки и упрямое неверие было -- все-таки! -- что большевики -- друзья Блока. Ведь это же с ума сойти!

Одна из моих юных приятельниц -- много у меня еще оставалось дружеской молодежи, честной,-- вызвалась книжку Блоку отнести. Письма не было, только на первой странице -- стихотворение, ему посвященное: "Все это было, кажется, в последний -- в последний вечер, в вешний час..." -- "...Душа твоя невинна.-- Я не прощу ей никогда".

Немного упрекала меня совесть... "Не прощу", а книгу все-таки посылаю? На что-то надеюсь? На что?

После ответа Блока уж и надеяться стало как будто не на что.

Тоненькие серые книжки... Поэма "12", конечно, и стихотворение "Скифы". Тут же и предисловие Ив. Разумника, издателя... Лучше не говорить о нем. На одной из книжечек -- стихотворение Блока, написанное прямо мне. Лучше не говорить и о нем. Я его не помню, помню только, что никогда Блок таких пошлостей не писал. Было как-то, что каждому своя судьба (или вроде),-- ..."вам -- зеленоглазою наядой плескаться у ирландских скал" (?), "мне" -- (не помню что) и "петь Интернационал" 10...

Нет, кончено, кончено, прячу брошюрки без возврата, довольно, взорваны мосты...

И еще прошли месяцы -- как годы.

 

29

 

Я в трамвае, идущем с Невского по Садовой. Трамваи пока есть, остального почти ничего нет. Давно нет никаких, кроме казенных, газет. Журналов и книг нет вообще. Гладко.

Нравственная и физическая тяжесть так растет грозно, что мимо воли тянешься прочь, вон из Петербурга, в ту Россию, где нет большевиков. Верится: _у_ж_е_ нет. (А если -- _е_щ_е_ нет?)

Все равно, мечта -- повелительная -- не дает покоя, тянет на свободу.

День осенний, довольно солнечный. Я еду с одной моей юной приятельницей -- к другой: эта другая -- именинница, сегодня 17 сентября по старому стилю.

Мы сидим с Ш. рядом, лицом к заколоченному Гостиному Двору. Трамвай наполняется, на Сенной уже стоят в проходах.

Первый, кто вошел и стал в проходе, как раз около меня, вдруг говорит:

-- Здравствуйте.

Этот голос ни с чьим не смешаешь. Подымаю глаза. Блок.

Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была -- не шляпа) длинное, сохлое, желтое, темное.

-- Подадите ли вы мне руку?

Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые.

Я протягиваю ему руку и говорю:

-- Лично -- да. Только лично. Не общественно.

Он целует руку. И, помолчав:

-- Благодарю вас.

Еще помолчав:

-- Вы, говорят, уезжаете?

-- Что ж... Тут или умирать -- или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении...

Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо:

-- Умереть во всяком положении можно.

Прибавляет вдруг:

-- Я ведь вас очень люблю...

-- Вы знаете, что и я вас люблю.

Вагон (немного опустевший) давно прислушивается к странной сцене. Мы не стесняемся, говорим громко при общем молчании. Не знаю, что думают слушающие, но лицо Блока так несомненно трагично (в это время его коренная трагичность сделалась видимой для всех, должно быть), что и сцена им кажется трагичной.

Я встаю, мне нужно выходить.

-- Прощайте,-- говорит Блок.-- Благодарю вас, что вы подали мне руку.

-- Общественно -- между нами взорваны мосты. Вы знаете. Никогда... Но лично... как мы были прежде...

Я опять протягиваю ему руку, стоя перед ним, опять он наклоняет желтое, больное лицо свое, медленно целует руку, "благодарю вас"...-- и я на пыльной мостовой, а вагон проплывает мимо, и еще вижу на площадку вышедшего за мой Блока, различаю темную на нем... да, темно-синюю рубашку...

И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле.

Великая радость в том, что я хочу прибавить.

Мои глаза не видали Блока последних лет; но есть два-три человека, глазам которых я верю, как своим собственным. Потому верю, что они, такие же друзья Блока, как и я, относились к "горестному падению" его с той же болью, как и я. Один из них, по природе не менее Блока верный и правдивый, даже упрекнул меня сурово за посылку ему моих "Последних стихов":

-- Зачем вы это сделали?

И вот я ограничиваю себя -- намеренно -- только непреложными свидетельствами этих людей, только тем, что видели и слышали они.

А видели они -- медленное восстание Блока, как бы духовное его воскресение, победный конец трагедии. Из глубины своего падения он, поднимаясь, достиг даже той высоты, которой не достигали, может быть, и не падавшие, остававшиеся твердыми и зрячими. Но Блок, прозрев, увидев лицо тех, кто оскорбляет, унижает и губит его Возлюбленную -- его Россию,-- уже не мог не идти до конца.

Есть ли из нас один, самый зрячий, самый непримиримый, кто не знает за собой, в петербургском плену, хоть тени компромисса, просьбы за кого-нибудь Горькому, что ли, кто не едал корки соломенной из вражьих рук? Я -- знаю. И вкус этой корки -- пайка проклятого -- знаю. И хруст денег советских, полученных за ненужные переводы никому не нужных романов,-- тоже знаю.

А вот Блок, в последние годы свои, уже отрекся от всего. Он совсем замолчал, не говорил почти ни с кем, ни слова. Поэму свою "12" -- возненавидел, не терпел, чтоб о ней упоминали при нем. Пока были силы -- уезжал из Петербурга до первой станции, там где-то проводил целый день, возвращался, молчал. Знал, что умирает. Но -- говорили -- он ничего не хотел принимать из рук убийц. Родные, когда он уже не вставал с постели, должны были обманывать его. Он буквально задыхался; и задохнулся.

Подробностей не коснусь. Когда-нибудь, в свое время, они будут известны. Довольно сказать здесь, что страданьем великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России.

 

...И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье...

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да внидут в царствие Твое!

 

Радость в том, что он сумел стать одним из этих достойных. И в том радость, что он навеки наш, что мы, сегодняшние, и Россия будущая, воскресшая,-- можем неомраченно любить его, живого.

 

Александр Гидони

Смерть поэта  (1921)

О чем спорят? Кто был Блок, - большевик или анти-большевик? Поэма "Двенадцать" сатира - или лироэпическая ода?

Зачем - это? Не для того ли, чтобы в первом случае - причислить Блока к мартирологу святых, умученных большевистскими зверствами, во втором - презрительно и брезгливо отмести самую память о нем с праведного пути спасителей России.

Сколько во всем этом фальши и забвения собственных убеждений!

В ходе русской культуры зарубежные газеты, которые так пишут, несомненно, имеют право претендовать на преемственность с теми русскими публицистами, которые, защищая в 80 и 90 гг. идею чистого искусства, боролись с политической тенденциозностью в области литературной и художественной критики. Именно, под этим углом зрения удалось в общественном сознании молодой России поставить на должную высоту "реакционеров" Достоевского, Фета, Лескова. Именно отсюда началась переоценка многих культурных ценностей русской общественности и этим путем была завоевана автономия русского искусства и поэзии, давшая плоды столь пышные.

Когда девять муз России перестали служить политике, как самоцели, - стало, в числе других, возможно и явление певца "Прекрасной Дамы".

И вот теперь - этот спор!

Скажем прямо, поэма "Двенадцать" есть поэма, а не сатира. Она воспевает октябрьский переворот. Она написана в пору "коалиции левых эсеров с большевиками", когда левый эс-эр товарищ Александр Блок так видел октябрьский переворот.

Самые споры об этой поэме возможны только потому, что она, - как всякое большое поэтическое произведение, - многогранна, потому что исполнена высшей объективности. Той самой объективности, которая умеет в сегодняшнем частном прозревать завтрашнее, историческое, общее.

Именно поэтому не звучит в поэме Блока кощунством сопоставление убийцы и распутницы с Иисусом "в белом венчике из роз".

Именно поэтому не звучит обидой у Блока наименования России "толстозадой", "избеной", "кандовой".

Поэт не скрыл от нас всех ужасов разбоя и убийства, слепой разнузданности страстей и тем не менее переворот представился ему великим и окрыляющим во имя движущей идеи его, - идеи восстания. И Христа на кресте первым признал разбойник и был принят в Царство Небесное.

Такой, в общих чертах, представляется мне идея "Двенадцати".

Вы можете спорить об исторической ценности этой идеи, которая, кстати сказать, намечена самыми общими штрихами революционно-романтическаго пафоса, а не точными формулировками отчетливой политической идеологии, - но, споря об этом, спорьте с политиками, еще процветающими на этой теплой от крови и солнца земле, а не с ушедшим в вечность поэтом.

 

Евгений Замятин

Воспоминания о Блоке (1921)

Какие-то торопливые, краткие, вагонные были эти мои почти ежедневные встречи с Блоком все три последних года. И, может быть, ближе всего вдвоем с ним и неспешней всего -- я был летом 1920 года. Мне пришлось тогда вместе с ним работать над текстом и постановкой "Лира" в Большом Драматическом театре.

Помню: на репетициях -- темный, гулкий, как губка вбирающий все звуки зал. За режиссерским столиком перед рампой или в первом ряду кресел -- справа от меня медальный профиль Блока. На сцене -- один и тот же выход в пятый, в шестой раз подряд, в пятый и в шестой раз падают, убивают. И я вижу, как нетерпеливо Блок поводит головой -- будто мешает ему воротник -- от каждого неверного слова и жеста на сцене.

Кончится чей-нибудь выход -- по лесенке слева через рампу перелезает темная фигура и к Блоку:

-- Ну, как, Александр Александрович,-- ничего?

Было впечатление: темный, пустой зал -- полон для них одним зрителем -- Александром Александровичем. Его тихих и медленных слов слушались самые строптивые.

-- Александр Александрович -- наша совесть,-- сказал мне однажды, кажется, режиссер, Лаврентьев. И ту же фразу -- как утвержденную формулу -- я слышал потом не раз от кого-то в театре.

Последние -- обстановочные и костюмные -- репетиции кончались часа в 2, в 3 ночи. Блок всегда сидел до конца, и чем позже -- тем, кажется, больше оживал он, больше говорил, ночная птица.

-- Не утомляет вас это? -- спросил я.

Ответ:

-- Нет. Театр, кулисы, вот такой темный зал -- я люблю, я ведь очень театральный человек.

На одной из таких последних ночных репетиций -- вдруг стало невмочь и решили выбросить сцену с вырыванием глаз у Глостера. Помню, Блок был за то, чтобы глаза вырывать:

-- Наше время -- тот же самый XVI век... Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи...

После утренних репетиций из театра часто шли вместе на Моховую. Из позабытых, стершихся разговоров уцелели -- выброшены волною на берег -- только разрозненные обломки. Но если приглядеться к ним -- видишь, что все они -- одно.

Явно вижу: мы, ухватившись за ремни, стоим в вагоне трамвая. Толкают, наступают на ноги -- и в этой толчее конец какого-то странного разговора.

-- ...А вот бывает с вами так: смотришь на себя со стороны -- ты совершенно определенно в стороне, в другом углу комнаты -- и видишь, себя -- не себя, а чужое?

Ответ -- после паузы -- глаза очень далеко:

-- Да, бывало. Раза три в жизни. Теперь больше не бывает... Теперь со мной ничего не бывает...-- и еле приметная горечь в углах губ.

И вот идем по Бассейной,-- куда, не помню. Блок в своей кепке. И голый, ни с чем не связанный, обломок -- его слова:

-- Дышать нечем. Душно. Болен, может быть.

И может быть, в тот же -- может быть, в другой день -- долгий разговор [о сегодняшнем], его горькие, жестокие слова о мертвечине, о лжи.

А потом, нахмурившийся, упрямо -- может быть, самому себе, а не мне:

-- И все-таки золотник правды -- очень настоящей -- во всем этом есть. [И я все-таки Россию люблю.] Ненавидящая любовь -- это, пожалуй, точнее всего, если говорить о России, о моем отношении к ней.

На каком-то заседании -- у меня в руках английский журнал, и там я увидел статью о переводе "Двенадцати" Блока -- под заглавием: "А Bolshevik Poem". Я показал Блоку статью. Он усмехнулся.

[-- Я не очень польщен.]

И потом -- разговор о большевизме.

-- Большевизма и революции -- нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм -- настоящий, русский набожный -- где-то в глуби России, может быть, в деревне. Да, наверное, там...

Он всегда говорил медлительно, металлически, холодновато, И только два-три раза я слышал в металле острие, жало -- и видел: он натягивает вожжи, чтобы удержать себя.

Один раз он так говорил о марксизме [догме и догматах]. Другой раз -- он только что прочитал заграничную "Русскую мысль" Струве -- и я редко слышал, чтобы он брал такие грубые слова.

-- Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи.

И написал об этом очень резкую статью для невышедшей "Литературной Газеты" Союза Писателей2.

Это было в апреле 1921 года -- перед последней его поездкой в Москву.

 

-- -- --

 

Блок весь из Невы, из тумана белых ночей, Медного всадника. Пестрая, по-купечески телесная Москва -- ему чужая, и он Москве -- чужой. Его чтения в Москве -- в мае 1921 года -- это показали.

Последний его печальный триумф -- был в Петербурге, в белую апрельскую ночь.

Помню, он с усмешкой рассказывал -- вечер его не разрешают: спекуляция, цены -- выше каких-то тарифов. Наконец -- разрешили. И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) -- и в полумраке шелест, женские лица -- множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского -- речь о Блоке -- и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок -- с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет глазами, где стать -- и становится где-то сбоку столика. И в тишине -- стихи о России. Голос какой-то матовый, как-будто откуда-то уже издалека -- на одной ноте. И только под конец, после оваций -- на одну минуту выше и тверже -- последний взлет.

Какая-то траурная, печальная, неживая торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню сзади голос из публики:

-- Это поминки какие-то!

Это и были поминки Петербурга о Блоке. Для Петербурга -- прямо с эстрады Драматического театра Блок ушел за ту стену, по синим зубцам которой часовым ходит смерть: в ту белую апрельскую ночь Петербург видел Блока последний раз.

 

-- -- --

 

На заседаниях -- у каждого было уже какое-то свое, привычное место. И вот стул Блока -- с краю, у самого окна, стоял теперь пустым: Блок болен. Еще зимой -- с месяц стоял пустым этот стул. Но отлежав месяц, Блок вернулся как будто все таким же. Да и что особенного: острый ревматизм, от промерзлых домов -- у кого этого теперь нет в Петербурге? Никто не думал, что этим неособенным, обыкновенным -- уже исчислены удары его сердца. И неожиданно было, когда узнали, это серьезно, и спасти его можно только одним -- тотчас же увезти в санаторию за границу.

Никто из нас не видал его за эти три месяца его болезни: ему мешали люди, мешали даже привычные вещи, он ни с кем не хотел говорить -- хотел быть один. И никак не мог оторваться от ненавистной -- и любимой России; не хотел согласиться на отъезд в финляндскую санаторию, пока не понял: остаться здесь для него -- умереть. Но и тут не хотел ни за что подписывать никаких прошений и бумаг. Письма в Москву о разрешении Блоку выезда за границу были написаны (в июне) Правлением Союза Писателей.

В Москве был Горький. Горький с бумагами ходил по инстанциям; к нам приходили известия: обещали, выпустят, скоро. Блок метался: не хватало воздуха, нечем дышать. И приходили люди, говорили: больно сидеть в соседней комнате и слушать, как он задыхается.

[А бумаги шли по инстанциям. В июле узнали: состоялось заседание, разрешили выезд Сологубу, Венгеровой, Блоку -- нет.]

Мы заседали; стояли в очередях; цеплялись за подножки трамваев; Блок метался; Горький в Москве опять ходил по инстанциям. И, наконец, 3-го или 4-го августа пришло из Москвы разрешение: Блок мог уехать.

Ветреное, дождливое утро 7-го августа,-- одиннадцать часов, воскресенье. Телефонный звонок -- "Алконост" (Алянский): скончался Александр Александрович.

Помню: ужас, боль, гнев -- на все, на всех, на себя. Это мы виноваты -- все. Мы писали, говорили -- надо было орать, надо было бить кулаками -- чтобы спасти Блока. [Его можно было спасти, вылечить.]

Помню, не выдержал и позвонил Горькому:

-- Блок умер. Этого ни за что нельзя нам всем -- простить.

[И опять телефон: надо написать страницу о его смерти. Я сел и написал в этот день только две строчки:

"Блок умер. Или -- точнее: убит. Убит всей нашей теперешней, жестокой, пещерной жизнью3".]

 

-- -- --

 

Синий, жаркий день 10-го августа. Синий ладанный дым в тесной комнатке. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо -- похожее на лицо Дон Кихота. И легче оттого, что это не Блок, и сегодня зароют -- не Блока.

По узенькой, с круглыми поворотами, грязноватой лестнице -- выносят гроб -- через двор. На улице у ворот -- толпа. Всё тех же, кто в апрельскую белую ночь у подъезда Драматического театра ждал выхода Блока -- и всё, что осталось от литературы в Петербурге. И только тут видно: как мало осталось.

Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно спускающийся все ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу -- к гробу -- целует желтую руку -- уходит. Все ниже луч.

И наконец -- под солнцем, по узким аллеям -- несем то чужое, тяжелое, что осталось от Блока. И молча -- так же, как молчал Блок эти годы -- молча Блока глотает земля.

Вильгельм Зоргенфрей

Александр Александрович Блок

(По памяти за 15 лет, 1906-1921 гг.)

 

О "Двенадцати" написано много и будет написано еще больше. Одни видят в "Двенадцати" венец художественного достижения и все творчество Блока предыдущих периодов рассматривают как подход к этому достижению; для других "Двенадцать" -- стремительное падение в бездну низкого политиканства. О "Двенадцати" пишут и те, кто ничего, кроме "Двенадцати", из произведений Блока не читал; о Блоке, как поэте, судят люди, ничего, кроме отзывов о "Двенадцати", не читавшие.

Туман современности, еще не рассеявшийся, кутает эту поэму в непроницаемую броню; художественная ее ценность слабо излучается сквозь серую пелену, и только смутно давят душу очертания тяжеловесного целого. Опубликованная в недавнем времени заметка Блока о "Двенадцати", не разъясняя ничего, подтверждает только искренность его творческих замыслов -- искренность, в которой никто из знающих Блока не сомневался.

Если художественное произведение неясно, то никакие комментарии ничего к ним не прибавят. Ясность, однако, приличествует мысли, и поскольку в "Двенадцати" отразилось отношение Блока к современности, оно может быть освещено и проверено памятью об авторе как человеке. В представлении многих, Блок, по написании "Двенадцати", стал "большевиком"; приняв свершившееся, понес за него ответственность. Столь примитивное толкование устраняется даже тем немногим, что доступно в настоящее время обнародованию из личных о нем воспоминаний.

"...на память о страшном годе" -- написал Блок на моем экземпляре "Двенадцати", а весною этого года, перебирая вместе со мною возможные названия для своей книги, сказал уверенно: "Следующий сборник (после "Седого утра"), куда войдут "Двенадцать", и "Скифы", я назову "Черный день"".

Этого "страшного" и "черного" не обходил он молчанием в разговорах, не смягчая и не приукрашивая, а лишь пытался осмыслить и освятить. "Бубновый туз", по которому томят спины "двенадцати", принимал в этих разговорах очертания рельефные и законченные; роскошество программной фразеологии не заслоняло от него картины происходящего.

их социализм я не верю; социализм, конечно, невозможен; дело не в социализме, -- говорил он в середине 1918 года, -- да и они стали другими; пережив победу, они не те, что были раньше".

В чем же "дело"? Для Блока -- в безграничной ненависти к "старому миру", к тому положительному и покойному, что несли с собою барыня в каракуле и писатель-вития. Ради этой ненависти, ради новой бури, как последнюю надежду на обновление, принял он "страшное" и освятил его именем Христа.

Помню, в дни переворота в Киеве и кошмарного по обстановке убийства митрополита, когда я высказал свой ужас, А.А. с необычною для него страстностью в голосе почти воскликнул: "И хорошо, что убили... и если бы даже не его убили, было бы хорошо". Говорил это человек глубоко религиозный, вовсе не чуждый обрядности -- тот самый, что в минувшем году, по поводу не вполне почтительного моего эпитета, относящегося к лицу духовному, неодобрительно нахмурился, пояснив, что очень уважает русское духовенство.

"Относитесь безлично, -- говорил он в трудные дни, отзываясь на мои сетования обывательского свойства, -- я приучаю себя относиться безлично -- это мне иногда удается". И в тягостной обстановке материальной необеспеченности, неуверенности в завтрашнем -- в сегодняшнем дне, в водовороте низких страстей и фантастических слухов "из первоисточников" пребывал он бесстрастным и смотрел, поверх мутного потока современности, вдаль...

После "Скифов" и "Двенадцати" перестал А.А. писать стихи. Неоднократно пытался я говорить с ним об этом, но объяснения А.А. были сбивчивы и смутны. "Разреженная атмосфера... множество захватывающих и ответственных дел..." Одобрив как-то мое стихотворение, он тут же высказал удивление, что "можно, оказывается, и в наше время писать хорошие стихи". "Было бы не совсем добросовестно взваливать все на трудные времена, -- произнес он в конце 1920 года, -- мешает писать также и чрезмерная требовательность к себе". В самом начале 1921 года почувствовал он, по его словам, что "что-то началось в нем шевелиться, части остановившегося механизма приходят в движение"; раннею весною стал уверенно говорить о приближении иных, допускающих творческую деятельность, условий -- и тогда же заболел смертельно.

 

И. Савин

Александр Блок литературный силуэт
(к трехлетию со дня смерти) (1924)

 

Испепеляющие годы, весть безумья, принятая за весть надежды, привела Блока к "Двенадцати", поэме русского бунта.

Еще кипят споры вокруг этого загадочного Апокалипсиса, еще не разрешен вопрос:

-- Что есть "Двенадцать"? -- новый лавровый венок в славе Блока или конечный эшафот, обезглавивший его как поэта?

Сейчас же, по обнародовании поэмы, она стала евангелием революции. Те, кого она якобы воспевала, немедленно выдали автору аттестат на звание пролетарского певца; из противоположного лагеря на Блока посыпался град упреков, издевательств, брани. Безумного инока неведомого Бога, светящегося менестреля призрачной Королевы назвали красным поэтом.

А Блок не белый и не красный. Он, по образному выражению Зинаиды Гиппиус, -- "потерянное дитя", застуженное метелями жизни. Блок пел о скучных радостях земных и отравляющих горестях, пока пелось, пока горело небо над головой голубым огнем, пока верилось в конечную победу мечты, пока возможен был приход Незнакомки, Мадонны. Когда небо упало лавой раскаленных углей, когда мечта, дух человеческий, все, чем он жил, чем живут все, "взыскующие иного града", было приговорено к расстрелу, когда побежали по миру всепобеждающие вихри крови, -- Блок, не принимая этого пожара, хотел понять его, уловить ослепленным взором, хотел, не благословляя, высечь отражение его на камне искусства. И пал, раздавленный смерчем.

Внимательно вчитываясь в "Двенадцать", вы поймете, что в них нет особенной идейной основы, стержня, вокруг которого обычно вертятся образы, если литературному произведению хотят придать определенную политическую окраску. Да в таком стержне нет и надобности. "Двенадцать" -- не пролог революции и не эпилог ее, не заповедь бунта и не анафема ему, а резкая до крика картина той безумной поры, когда -- "пулей палили в Святую Русь".

Мне уже приходилось указывать на то, что очень скоро после красных аплодисментов раздалась красная ругань, к нашему стыду часто соединявшаяся с белой. Поэма показалась слишком мрачной, слишком резко вырисовывающей все черные стороны той тьмы, что и поныне царствует в нашей стране. Царям этой тьмы показалось слишком подозрительным, слишком белым, что поэму венчает -- "Иисус Христос в белом венчике из роз". Над свежей могилой Блока присяжные одопевцы мирового пролетариата -- Маяковский, Шершеневич, Вас. Каменский, Мариенгоф, Есенин, Крученых и прочие -- облили тело поэта такой площадной руганью за "контрреволюцию", что пришлось силой прекратить это кощунство.

 

Юрий Айхенвальд

Александр Блок

 

Но здесь уже политический мыслитель (или не-мыслитель) Блок помешал лирическому поэту Блоку, и его поэма "Двенадцать" глубоко не удовлетворяет. Хорошо воспроизводя стиль и ритм "товарищей" и их действа, вообще не чуждая, конечно, художественных достоинств, она все же не блещет ими сплошь, отталкивает местами своей, правда, намеренной грубостью, не бедна словесными шероховатостями, а главное, безо всякой внутренней связи, без органичности и необходимости, только внешне связывает свою фактическую фабулу с нашей революцией. Эта последняя к сюжету привлечена искусственно. В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, - разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И разве революция - рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает. Правда, Петька, как и остальные его одиннадцать товарищей, - красногвардеец: вот эта дань недавней моде, этот, в эпоху создания поэмы, последний крик современности и позволил автору написать свое разбойное происшествие на фоне именно революции; так получилась политика. Сама по себе она у нашего поэта двойственна. С одной стороны, он как будто сокрушается, что у нас "свобода без креста"; он находит к лицу, или, лучше сказать, к спине своим двенадцати "бубновый туз"; он слышит на улице города, среди снежной вьюги, не покидающей Блока и здесь, слова женщин: "и у нас было собрание... вот в этом здании... обсудили... постановили... на время десять, на ночь - двадцать пять"; и много других штрихов заставляют думать, что писатель дал не столько поэму, сколько сатиру, - едкую сатиру на русскую революцию, на ее опошленные лозунги, на ее отношение к "буржуям", "попам", к "сознательным" и "бессознательным". С другой стороны, Блок серьезно, кажется, поступаясь художественностью, олицетворяет "старый мир" и говори! про него, будто он "стоит" позади "буржуя" "безмолвно как вопрос" (кстати: вопрос вовсе не безмолвен, - он. скорее, настойчив, шумлив, криклив, пока его не удовлетворят, пока на него не ответят), - да, так "старый мир" стоит, "как пес безродный, поджавши хвост" (кстати: "старый мир" меньше всего можно сравнить с "безродным" существом; он именно родовит, он стар, и как раз в том его сила, что за-ним - длинный ряд поколений, внушительная галерея предков). И самое название "Двенадцать", а не хотя бы "Тринадцать" (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент: хотя все двенадцать идут вдаль "без имени святого", у нас невольно, вернее - по воле автора, возникает воспоминание о двенадцати апостолах. И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунствующего читателя, а предположено самим писателем, - это видно из неожиданного финала поэмы:

 

Так идут державным шагом -

Позади голодный пес,

Впереди - с кровавым флагом,

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз -

Впереди - Исус Христос.

 

Этого уже за иронию никак нельзя принять. Помимо тона, заключительный аккорд поэмы, Христос с красным флагом, с кровавым флагом, должен еще и потому приниматься нами не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока - нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели. Двенадцать героев поэмы, собранные в одну грабительскую шайку, нарисованы, как темные и пьяные дикари, - что же общего между ними и двенадцатью из Евангелия? И пристало ли им быть крестоносцами (впрочем, они - без креста...) в борьбе за новый мир? Так не сумел Блок убедить своих читателей, что во главе двенадцати, предводителем красногвардейцев, оказывается Христос с красным флагом. Имя Христа произнесено всуе.

 

 

 

 

 

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 164; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!